Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе — страница 79 из 101

Столкновение с этой другой стороной лагеря, с условиями, которые она не может изменить на благо этих детей, не умеющих ни говорить, ни петь, ни рисовать, в буквальном смысле лишенных любой возможности духовно-психического развития, доводит ее, вдобавок напоминая о собственных оставленных детях, до слез, и о своем волнении она без обиняков сообщает читателю. В таких пассажах она добивается аффективной непосредственности, сильно воздействующей на читателя, но вместе с тем дает понять, что остается наблюдателем: вот она замечает двух маленьких близнецов, которые благодаря запретным длительным свиданиям с матерью выучили слово «мама» и в состоянии узнать дом на рисунке, который показывает им Гинзбург, но поскольку изображенную кошку они не узнают, она делает вывод, что детдомовцы полностью отрезаны от природы и окружающего мира. Сообщения, подобные этому рассказу о деткомбинате, а потом и о грудничковом изоляторе, редки в текстах о Колыме. В пример можно привести разве что образ детдомовцев у Ванды Бронской-Пампух. Гинзбург стремится подробно изобразить все обстоятельства (когда матерям разрешается кормить грудью; что происходит, когда у матерей пропадает молоко; как ведут себя матери-уголовницы). В изоляторе для смертельно больных младенцев ее снова захлестывают чувства:

Но оставшись впервые на ночное дежурство, почувствовала почти непереносимый приступ тошноты душевной.

Вот они лежат – маленькие мученики, родившиеся для одних страданий. У того годовичка с приятным круглым личиком уже начался отек легких. Он хрипит и судорожно дергает руками с ярко-синими ногтями (Г 385–386).

Далее следуют, например, такие образы:

Эта пятимесячная дочка двадцатилетней матери-бытовички уже давно лежала здесь, в изоляторе, и каждая дежурная при передаче смены говорила: «Ну, эта, наверное, сегодня…»

А она все теплилась. Скелетик, обтянутый стариковской морщинистой кожей. А лицо… Лицо у этой девочки было такое, что ее прозвали Пиковой Дамой. Восьмидесятилетнее лицо, умное, насмешливое, ироническое. Как будто все-все было понятно ей, на короткий миг брошенной в нашу зону. В зону злобы и смерти.

Я колола ее большим шприцем, а она не плакала. Только чуть покряхтывала и в упор смотрела на меня своими всеведущими старушечьими глазами. Умерла она перед самым рассветом, близко к тому рубежу, когда на безжизненном фоне белой ночи Эльгена начинают мелькать неясные розоватые блики.

Мертвая – она опять стала младенцем (Г 386–387).

Описывая происходившее в детском комбинате и грудничковом изоляторе, она всячески избегает сравнений с детьми, погибших в концлагерях: «Я должна подчеркнуть это, чтобы не отступить ни в чем от правды». Ее вывод: то, что творится здесь, является «немыслимым, сатанинским измышлением» (Г 387). Откуда взялись эти дети? Любви в лагере быть не могло – поэтому многие жили аскетично, подобно революционеру-идеалисту Рахметову из романа Чернышевского «Что делать?». Любовь в лагере многим казалась невозможной, недостойной, ведь не было даже общей крыши над головой, лишь «торопливые опаснейшие встречи в каких-нибудь закутках», а в случае обнаружения любящие рисковали «попасть на штрафную, на жизнеопасную „командировку“». Но однажды Гинзбург все-таки наблюдает один пример любви вопреки всему, который пересказывает в форме short story.

В то же время случаются и неприкрытые сексуальные домогательства надзирателей и уголовников, которые пристают к девушкам, предлагая еду. Она изображает ход подобных сцен: с одной стороны, отказы, с другой – уступчивость голодных, растерянных женщин. Как и авторы других отчетов, она подчеркивает несоответствие между процветанием промискуитета, публичного обмена любовницами, проституции – и суровыми карами за тайные любовные связи[511].

Сообщая о подобных вещах, она сохраняет тот же отстраненный объективный взгляд, каким смотрит на структуру лагеря. Приводит она и четкую картину иерархии заключенных: «работяги», «привилегированный слой» и «третье сословие», к которому относятся заключенные, незаменимые в силу определенных умений (работники сельского хозяйства, конюхи, санитарки, уборщицы). Как и в других рассказах, здесь дана почти что социологическая картина отношений власти, санкционированных нападок одного особо кровожадного мучителя, для которого превыше всего выполнение нормы, причем слабых расстреливали на месте за саботаж. Она отмечает резкое ухудшение ситуации с началом войны, полевые работы на жаре с донимающими комарами под постоянным неусыпным надзором. Особенно ужесточилось отношение к «врагам народа». Она снова оказывается низведена до своего «статуса преступницы».

Помимо описания лагерных условий, для нее важна и реконструкция разговоров с людьми, особо запомнившимися ей как личности, например с зоотехником Рубцовым, который предстал на пороге птичника, где она нашла выгодную работу, «как Гарун аль Рашид». С подачи этого интеллигентного коммуниста (выступающего в функции контролера), который интересуется ее мнением об условиях жизни в лагере, она беседует с ним на тему идеологии и мировоззрения. Это – первая более чем за шесть лет, отмечает она, беседа с «обыкновенными свободными людьми», не производящими впечатление развращенных системой. В описании употребляется слово «раб», которое она поясняет для читателя, – своего рода справка о лагерной лексике, которую она в остальном не использует. Ведь ее язык – «книжны[й] язы[к] прошлого века» (Г 476), как определяет его она сама, рассказывая об одной опасной ситуации, в которой она пыталась воззвать к совести «злой» начальницы.

Это язык разума, постижения, справедливости, подлинности. Это язык, на котором она рассказывает и описывает, выносит суждения, создает портреты людей, вызывает сочувствие и понимание читателей. Такое впечатление, что язык коммунизма, который она усваивала подростком, студенткой, преподавателем и убежденной коммунисткой, она не рассматривает как свой. Речевую манеру некоторых солагерниц она передает с ироническим подтекстом, матерящиеся уголовницы вызывают у нее постоянное раздражение. Сияя, возникают имена поэтов, которых она помнит, цитирует, читает вместе с единомышленниками. Эти авторы воплощают собой почти что некий духовный альтернативный мир, in absentia выступая фигурами, которые можно противопоставить надзирателям и уголовникам, найти у них защиту, как бы укрыться в их текстах. Ее собственный язык «прошлого века» обогащается языком Пушкина и поэтов XX столетия. Постоянно присутствующие в этом мемуарном тексте стихотворные строки, образы, которые вспоминаются ей или накладываются на то или иное впечатление, как бы переносят в некое другое место. Когда один читатель, литератор и ее ровесник, высказывает сомнения в этой функции литературы и действенности стихов, она отвечает указанием на отсутствие у него лагерного опыта:

Однажды, уже в Москве шестидесятых годов, один писатель высказал мне сомнение: неужели в подобных условиях заключенные могли читать про себя стихи и находить в поэзии душевную разрядку? Да-да, он знает, что об этом свидетельствую не я одна, но ему все кажется, что эта мысль возникла у нас задним числом. Этот писатель прожил в общем-то благополучную жизнь, безотказно издавая книги и посиживая в президиумах. К тому же, хоть он и был всего на четыре года моложе меня, но все-таки плохо представлял себе наше поколение (Г 481).

Примечательно, что отповедь этому критику она включила в окончательную редакцию своей книги.

Бёлль подчеркивает присущую ее текстам повествовательную напряженность. Этот момент напряжения содержится в рассказе о конфликте с начальницей, Циммерманшей, который не остался без последствий: та переводит Гинзбург в Известковую – лагерь с дурной репутацией, откуда, как все опасаются, она уже не вернется живой. Ее одну отправляют пешим этапом в это худшее место лагерной системы, где она оказывается совершенно беззащитна перед насилием и издевками уголовников обоего пола. Под их злобными взглядами ее, измученную переходом, сразу посылают работать кайлом в известковом забое. Она рисует перед читателем портреты отдельных людей:

Вот Симка-Кряж, ожившая иллюстрация из учебника психиатрии. С отвисшей нижней губы тянется слюдяная нитка. Надбровья резко выступили над маленькими мутными глазками. Длинные тяжелые руки болтаются вдоль неуклюжего коротконогого тела. Все знают: Симка – убийца. Бескорыстная убийца, убивающая просто так, потому что ей «не слабо». <…> А вот отвратительная пучеглазая маленькая жабка – лесбиянка Зойка. Вокруг нее трое так называемых «коблов». Гермафродитского вида коротко остриженные существа с хриплыми голосами и мужскими именами – Эдик, Сашок и еще как-то… (Г 482–483)

Экстремальный контакт с не-людьми побуждает ее описать оргию с «голы[ми] дев[ками]» и «озверелы[ми] мужик[ами]» и борьбу с набросившимся на нее мужчиной, от которого ей удается отбиться. Она вспоминает, как после данного насильнику отпора встретила утешителя/помощника (тот подошел к ней возле барака), о котором может сказать: «Это был голос человека одного со мной измерения» (Г 487). В первом томе она упоминала об оргиях, не используя слово «сексуальный» и избегая описаний, которые могли бы «оживить» подобные сцены, то есть отказываясь от языковой передачи, как если бы визуализация такой сцены означала ее повторение, была равносильна re-enactment.

Примечательно, что во второй части ее книги история любви, героями которой становятся она сама и доктор Вальтер, развивается параллельно рассказу о лагерных событиях, причем последний не становится от этого менее подробным. Выясняется, что эта необычная, совершенно неожиданная для нее связь выросла из скорби по погибшему сыну – ее «неотступн[ой] раздирающ[ей] бол[и]», смягчить которую сумел Антон Вальтер: сын, умерший от голода в блокадном Ленинграде, и еще живущие в лагерях смерти люди связаны между собой – преступления обеих систем соприкасаются. Большинство вставных историй имеют структуру с началом-серединой-концом и содержат как раз тот элемент напряжения, который отметил Бёлль. Таков рассказ о визите мужа, с которым они не виделись год: их застает враждебно настроенная к Гинзбург начальница – главный врач лагерной больницы, обвиняет ее в нарушении приличий и наказывает переводом в более строгий лагерь; или рассказ об украдкой переданном ей письме, которое перехватывает начальница лагпункта: Гинзбург выкрадывает его, чтобы защитить автора письма, которое содержит компрометирующие его высказывания. Это рассматривается как кража, в наказание ее ссылают в уже упомянутую Известковую.