Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе — страница 84 из 101

Показателен язык изумления, ужаса и непонимания, используемый для описания определенных затрагивающих как тело, так и психику впечатлений: ареста, абсурдного обвинения, допросов, содержания в камере, гигиены, других заключенных, перевозки в тюремном вагоне, поезда, парохода, неизвестности пункта назначения, голода, исходящей от уголовниц угрозы, холода, надзирателей, дополнительных наказаний, принудительного труда, лагерей, а самое, пожалуй, главное – шока от полного изменения прежней жизни.

Первая встреча с «другой жизнью» вызывает реакцию сродни крайнему изумлению, ступору, о которой уже говорилось:

Когда 31‑ю камеру отперли, я в растерянности застыла на пороге. Лишь окрик «Давай!» и толчок закрываемой дверью заставили меня войти. Первая мысль: да это же сумасшедший дом! Сотня почти голых женщин сидели на корточках, лежали, мостились на нарах вплотную друг к другу. Помещение было забито под завязку, дышать почти нечем (BN 50).

Скученность, нехватка пространства, тесное соприкосновение с чужими телами – отныне этот опыт будет сопровождать ее везде. Она подробно комментирует судьбы других узниц, к которым испытывает биографический интерес. При этом она стремится как бы задним числом обличить постигшую этих приговоренных к лагерям женщин несправедливость, указывая на злостную халатность или возмутительную случайность того или иного решения, приводившие к присуждению сроков при пересмотре дел.

Трансформация всего прежнего жизненного уклада вызвала перемену и в самой Бубер-Нойман: она все лучше осознает факт вырождения коммунистической партии в аппарат угнетения и принуждения, а кроме того, не может понять ограниченность других узниц, которые несмотря на все пережитое сохраняют верность партии.

Она убеждена в том, что следователи, хотевшие вырвать у нее признание, нелепость которого была очевидна им самим, и применявшие недобросовестные методы, чтобы добыть ее подпись (ей сообщили о пытках других заключенных), – преступники, ведающие, что творят. В полном отходе коммунистической идеологии от изначальных убеждений она не сомневалась с самого начала волны арестов, до этого уже затронувшей ее мужа Гейнца Ноймана, которого расстреляли, и других критически настроенных единомышленников. В отличие от Солженицына и Гинзбург, ей не потребовался процесс медленного осознания. Для нее арест и допрос с пристрастием в одночасье обрушили все это идеологическое здание. Вопросу о смысле ложных признаний, которым задается в «Слепящей тьме» Артур Кёстлер, она внимания не уделяет, равно как и вопросу о том, был ли страх перед угрозой системе со стороны внутренних и внешних враждебных сил оправданным, как с готовностью утверждали некоторые из ее подруг по несчастью, или же чистой воды паранойей, как предполагалось за рубежом.

Допрос, вымогание признания, приговор и высылка кажутся Маргарите Бубер-Нойман лишенными всякой логики до тех пор, пока она не приходит к убеждению, что принудительный труд служит экономическим целям, которых сама она, конечно, не разделяет. Ее цель – выжить. Ее определяют в группу заключенных, которым поручены полевые работы: прополка подсолнухового поля, где выращивают молодые растения, на палящей жаре. Затем следуют такие работы, как очистка зерна, борьба с болезнью животных (бруцеллезом), а потом перетаскивание мешков с зерном (каждый мешок весил центнер, пишет она). Помимо поражений, таких как попадание в «штрафной блок» (концлагерное понятие, которое она применяет к ГУЛАГу; имеется в виду ужесточение трудовых требований, грозившее полным изнеможением, почти смертью), она рассказывает, используя напряженные моменты, и об удачах, позволяющих перевести дух. Таково, например, недолгое общение с молодым солагерником, чья болезнь давала ему некоторые льготы по части питания, на полевых работах в Казахстане. Эта связь, чей любовный характер она подчеркивает, спасла ее от голода и депрессии. Она все время встречает людей, которые несмотря ни на что помогают ей, будь то просто приветливость и симпатия или же материальная поддержка – например, в виде еды. Помогает другим и она. Предположение Тодорова о возможности выживания благодаря взаимной «заботе» подкрепляется сообщениями Бубер-Нойман. Но и здесь выживание имело немало общего с категорией придурков, когда благодаря ловкости и удаче удавалось получить работу в овощной кладовой, где воровство ради утоления голода не просто было возможным, а прямо-таки напрашивалось само собой.

Реконструкция допросов в советской тюрьме Бутырке сопоставима по точности с текстом Штайнера и совпадает с ним едва ли не дословно: Бубер-Нойман описывает, как ее грубо уводят на допрос, вспоминает помещение, где он велся, действующих лиц, внешность и поведение следователя, угрожающую атмосферу и свой возмущенный отказ подписывать протокол, где она обвинялась в принадлежности к контрреволюционной организации и агитации против советского государства. За это «преступление» ее приговаривают к пяти годам лагерей. В ее случае признанной коммунистки и жены известного немецкого коммуниста[531], который вел политическую деятельность в Советском Союзе, пункт обвинения, объявлявший ее контрреволюционеркой, имел особые последствия и сопровождал ее в заключении подобно клейму. Даже в концлагере Равенсбрюк ей пришлось, как предполагаемой троцкистке, оправдываться перед заключенными немецкими коммунистками.

Начинается приключение, от которого не убежать: ее и других арестантов обоего пола везут в неизвестность на товарных поездах. Обстановка как бы предвосхищает будущие лагерные условия, демонстрируя полную утрату цивилизации (антисанитария, нары), сокращение пайка, беззащитность перед депортируемыми вместе с ней уголовниками. Как и во всех рассказах о высылке, в центре внимания находятся обстоятельства, предшествующие прибытию на место назначения, в данном случае в казахскую степь: как люди размещаются в слишком тесном купе товарного поезда, как утоляют жгучую жажду, что становится насущной проблемой из‑за единственного вида пищи – соленой рыбы, которую просто бросают в вагоны, не предлагая воды. Солженицын и Штайнер тоже описывают это кормление соленой рыбой в ссыльном поезде. Дезориентация, упоминаемая и во многих других отчетах, приводит к мучительным догадкам, заставляя строить предположения об удалении от Москвы и приходить к выводу, что везут их в Сибирь. Наконец, поезд, на котором высылают Бубер-Нойман вместе с товарищами по несчастью, прибывает в Казахстан, причем в такой район, который вообще не подготовлен к нахождению арестантов ввиду отсутствия «инфраструктуры». Утрата всех удобств переживается как покинутость старым миром.

Бубер-Нойман получает временную конторскую работу в деревянном сарайчике, где она работает вместе с дружелюбными заключенными, говорящими по-немецки, что позволяет ей легче переносить землянку, вонь, выгребную яму, вид прилюдно испражняющихся арестантов. Столкновения с уголовниками избежать не удается. Уже во время перевозки ее обирают до нитки.

Общаясь с другими заключенными из разной среды с собственными жизненными историями и мытарствами, она вырабатывает искусство создания портрета между эмпатией и дистанцией, затрагивающее как внешность ее объектов, так и их поведение. В Казахстане у нее на удивление много контактов с разными человеческими типажами; на первый план выходят описания отдельных женщин, включая как уголовниц, которые в полуголом виде предаются пьянству и азартным играм, так и отдельных талантливых личностей, которые либо облегчают будни необычайно остроумными комментариями, либо обладают каким-нибудь талантом: танцуют, поют, декламируют. Вместе с тем присутствуют и образы людей потерянных, опустивших руки, причем она не называет их ни «доходягами», ни «мусульманами».

Рисуемые ею образы дают представление о чрезвычайно пестром лагерном коллективе, на одном полюсе которого находятся опасные и наглые уголовницы, а на другом – терпеливые страдалицы. Последних воплощают для нее две монахини, принадлежащие к «тайному религиозному ордену». Она сообщает, что осудили их за «контрреволюционную агитацию», и приводит небольшой рассказ о них:

Их платья, всегда препоясанные веревкой, напоминали рясы. Однажды в степи, во время обеденного перерыва, они расположились на куче зерна и запели! То были прекрасные старинные церковные песнопения. Заметив, что мне это в радость, они, всегда такие застенчивые, совсем оттаяли и спросили, есть ли церковные песни и в Германии. Я спела им старинный гимн деве Марии, который им так понравился, что они просили еще и еще. Так мы и подружились. Как-то раз давали баланду с мясом. В то время неподалеку от нашего участка убирали зерно комбайнеры, которых приходилось кормить с той же кухни, что и нас. Царило ликование. И тут ко мне очень робко приблизилась одна из монахинь и, объяснив, что сейчас пост и мяса им нельзя, предложила его мне. Я не отказалась. Обе жили в полной изоляции. Они казались совсем запуганными, ни разу не потребовали даже сущей малости. Когда, например, вернулась колонна из Бурмы [название лагеря. – Р. Л.] и в бараке почти не осталась места, они легли в грязь, под нары. И ни разу не запротестовали (BN 91–92).

Переход от вглядывания, даже погружения в картины природы к опыту непосильного труда – частый предмет ее описания; интересны создаваемые ею образы, например песчаной бури:

Но когда сухой карагандик [колючее степное растение. – Р. Л.] оживает, начинается песчаная буря. Сначала видишь, как они катятся по степи медлительными ежами, пока еще неуверенно, мотаясь из стороны в сторону, потом разгоняются – и вот уже бесчисленные ежи с воем несутся над землей, сцепляясь, образуя вихрь, поднимаясь в воздух и с грохотом обрушиваясь вниз. Небо приобретает оттенок серы, горизонт расплывается, а табуны лошадей, коровы и овцы с топотом мчатся в поисках укрытия. Потом появляется песок. Мы же сидели на корточках в бараке, радуясь подаренному дню. На улице неистовствовала буря. Стена беснующегося песка. Сначала серого, потом желтого, темного – без остановки, часы напролет; «это из Монголии», – говорили знатоки (BN 97).