Описания учреждений и хода работ прерываются (аналогично манере изложения в карагандинской части отчета) акцентами на таких событиях, как внезапные аресты и посадки в темный карцер, переводы в другие места, смерти, теплые или неприязненные контакты с другими заключенными, нападки лагерного персонала. Вот что, например, происходит в пошивочной мастерской на так называемом промышленном дворе:
Самым лютым зверем в пошивочной мастерской № 1 был унтершарфюрер Биндер. На охоту он обычно выходил еще до полуночи. Стрекочущий шум вдруг заглушался его скотским ревом. На мгновение машины останавливались, и женщины в ужасе поднимали глаза. Встав перед жертвой, которая работала недостаточно быстро, у которой получался кривой шов или которую он за что-нибудь невзлюбил, он орал: «Эй, эй!». Лицо его багровело, глаза лезли из орбит, и мы знали, что будет дальше. Он хватал женщину за волосы, бил ее головой о швейную машинку, снова высоко задирал и бил до тех пор, пока она не начинала корчиться на полу, заливаясь хлынувшей из носа кровью (BN 276).
Еще одно такое событие – неожиданное появление автобусов Шведского Красного Креста, с которых раздают продуктовые наборы; она описывает «вакхическую радость», вызванную опьянением от пищи. Мы узнаем о «невероятном событии» – вывозе этой же организацией французских заключенных или о «ликующей демонстрации всего лагеря», когда освобождают норвежек. Ее собственное освобождение (21 апреля 1945 года)[535] из лагеря сопровождается странным прощальным чувством, она сосредоточивается на покидаемой общности: «Когда-то мы еще свидимся?» – и повторится ли еще хоть раз такая «доверительная сплоченность», как в «концентрационном лагере Равенсбрюк»? Такие парадоксально-«идиллические» фразы встречаются в конце ее книги о пережитых ужасах.
Несомненно, ее двойной текст требует сравнительного прочтения; дисбаланс между двумя частями среди прочего объясняется, безусловно, разной продолжительностью сроков, которые она отбыла в Карлаге (два года) и в Равенсбрюке (пять лет). Если первое впечатление: ухоженный вид бараков, порядок (пусть и крайне строгий), одежда, еда, нары с такими удобствами, как подушки и одеяла, – поначалу создавало атмосферу облегчения в сравнении с царящим в Карлаге упадком, то с годами впечатление это изменилось: теперь ситуация с уборными, вши, антисанитария, голод, лохмотья и рабская эксплуатация ни в чем не отставали от карагандинских. К этому добавлялся конкретный, постоянно испытываемый здесь страх смерти, не нависавший над сосланными в сибирские лагеря. Она рассказывает: стремясь защититься от отбора и верной гибели в газовой камере, женщины красили волосы сажей или чем-то подобным, полагая, что возраст – единственный критерий. Но на самом деле, как это обычно бывает в трудовых лагерях, проверялась крепость ног. В Равенсбрюке слабые ноги означали смерть в газовой камере, в Караганде – непригодность к физическому труду.
Однако же ей было известно о страхе смерти, который испытывали те, кто во времена сталинских чисток ожидал ликвидации в качестве контрреволюционных элементов, вредителей, врагов народа, или те, кого, чтобы (пере)выполнить разнарядку на уничтожение, отбирали на расстрел; на собственном опыте познала она систему принудительной трудовой эксплуатации, голодая в степи, физическими жертвами которой стали многие ее солагерницы; знала она и о психическом уничтожении посредством унижения, поругания, лишения контакта с внешним миром и убивающей всякую надежду длительности срока, знала о жестоких выходках уголовников и о произволе вохровцев, которые пользовались своей властью стрелять, если заключенный «выбивался из строя». Тюремные методы выбивания признаний путем лишения сна и других пыток (здесь ее записки подтверждают роман Кёстлера) по радикальности тоже как будто превосходят те допросы, которым она подверглась в Равенсбрюке. И все же часть о Равенсбрюке шокирует сильнее, чем часть о Караганде; убийства в газовой камере, дым и огонь крематориев, особенно в последних главах ее отчета, ясно показывают: в Равенсбрюке – уничтожают. Бубер-Нойман сообщает о лихорадочном усилении отборов и уже открытом уводе отобранных. Но в даваемой ею оценке обеих лагерных систем явным образом не перевешивает ни одна.
Завершаются ее лагерные записки не освобождением, а описанием пикарескного преодоления препятствий. Панически боясь попасть в руки русских, она лихорадочно устремляется на Запад (к матери в Потсдам); на этом пути она переживает авианалеты, преодолевает сопутствующий передвижению беженцев хаос, борется со слабостью, пока в конце концов (после пересечения линии фронта, что воспрещалось) ее не соглашается подвезти на своей подводе американский солдат: этим символическим хеппи-эндом она и завершает свою книгу.
В хронологически выстроенном отчете Бубер-Нойман сама она предстает рассказчиком от первого лица, который определяет повествовательное оформление своих тем, «переключаясь» между объективным описанием лагерных реалий и эмоциональной вовлеченностью при реконструкции собственного или наблюдаемого чужого опыта в условиях вынужденного общежития с другими женщинами. Саморефлексия, тематизация своего авторского «я», проблемы письма о лагерном опыте не играют в ее тексте ведущей роли. Неоднократно упоминая имена (не только многих солагерниц, но и мучителей), она ясно выражает желание, чтобы ее отчет воспринимался как документ, в котором каждое имя имеет свое значение.
VI. ТЕКСТЫ РОДИВШИХСЯ ПОЗЖЕ
29. Факт и вымысел: Карл Штайнер и Данило Киш
Авторы, родившиеся в более позднее время, однако тронутые опытом страданий старшего поколения, в своих рассказах и романах предстают готовыми обращаться к запечатленному в мемуарных текстах «чужому» опыту. Прежде всего это касается Данило Киша, которого чтение лагерных текстов (сам он упоминает таких авторов, как Солженицын, Евгения Гинзбург и особенно Карл Штайнер) вдохновило на ответное высказывание, фикционализирующее и тем самым преобразующее фактуальность свидетельских текстов. Вот как определяет стилистическую разницу между фактографией и художественной литературой Леона Токер:
Трактовка темы ГУЛАГа в пост-свидетельской художественной литературе связана с типом биографической связи между авторами и лагерями. Бывшие узники склонны избирать реалистический подход, тогда как те, чье знание о лагерях носит опосредованный характер, чаще прибегают к экспериментальным техникам[536].
Повторное прочтение текстов показывает, что соперничество между художественностью и свидетельствованием представляет для интерпретации более серьезные трудности, чем тексты авторов из непострадавшего поколения, которые, не будучи связаны долгом свидетельства, трансформируют заключенное в первоисточниках автобиографическое знание и открыто подчеркивают фикциональную сторону, как, например, это происходит у Киша и Сорокина, а в меньшей степени и в документальном романе Ролена.
В случае с Данило Кишем момент не-свидетельствования нуждается в дифференциации. Безусловно, опыта ГУЛАГа у него нет, однако он, родившийся в Суботице в семье венгерского еврея и православной черногорки, стал свидетелем резни в Нови-Саде, которую в 1942 году учинили над еврейским и сербским населением сторонники венгерской партии «Скрещенных стрел». Еще ребенком пережил он и бесследное исчезновение отправленного в Освенцим отца. Он знал о зверствах на тюремном острове Голи-Оток, творившихся в социалистической Югославии при Тито, и сам стал жертвой идеологических преследований после выхода сборника рассказов «Гробница для Бориса Давидовича». Сибирскую хронику Штайнера Киш называл бесценным источником, которым он (наряду с другими) пользовался при работе над собственным текстом[537]. Киш опирается на отдельные места штайнеровского текста, превращая их в целые повествовательные отрывки[538]. Штайнер, судя во всему, не обиделся на разительные изменения, внесенные Кишем в предоставленный материал, однако дал ему некоторые советы на случай переиздания.
«Противопоставляя» эго-документ Карла Штайнера «7000 дней в ГУЛАГе»[539] рассказам Киша из «Гробницы для Бориса Давидовича»[540], необходимо не только учитывать напряжение между фактом и вымыслом, но и исследовать способы репрезентации, при помощи которых раскрывают в конечном счете общую тему лагерной реальности и извращения коммунизма два автора, принадлежащие к разным поколениям и обладающие разным опытом. И в сибирском отчете Штайнера, и в томе рассказов Киша различима аффективная «окраска» изложения, исходящая от соответствующей повествовательной инстанции (автобиографического рассказчика от первого лица, аукториального рассказчика). Оба автора прибегают к вызывающим эмоциональные реакции – сострадание, отвращение, ужас, растерянность – приемам в поле напряжения между этосом и пафосом, по-своему проявляющимися и у Штайнера, и у Киша. Правда, в случае с последним следует учитывать эксплицитно изложенную им поэтологию, которая содержит положения о выразительности и апеллирующей функции его текстов. На ужасы фактографических отчетов Киш отвечает обещанием их эстетического преодоления.
Гарантированная перспективой от первого лица документальность записок Штайнера связана с этосом сообразности и соответствующей стилистикой. Сборник рассказов Киша – художественный текст, перерабатывающий документальный материал Штайнера с использованием приемов, обеспечивающих мощную апеллирующую функцию. Как показывает история рецепции штайнеровского отчета о ГУЛАГе, такой силы воздействия он достигает как раз при помощи стилистической сдержанности в сочетании со скрупулезной точностью описания. Киш, стремясь соответствовать своей концепции «по-этики»