Два человека долгими ночами борются с трудным текстом признания, запыхавшиеся и измученные, согнувшись в густом папиросном дыму над этими страницами, и каждый пытается запечатлеть на них часть своих страстей, своих убеждений, свое видение вещей, исходя из высших соображений. Потому что, вне всякого сомнения, Федюкину точно так же хорошо известно, как и самому Новскому (и он дает ему это понять), что все это, весь этот текст признания, составленный на десятке машинописных страниц, – самая обычная фикция, которую он сам, Федюкин, сочинял долгими ночными часами <…> (КД 113).
Семантика показательного судилища оборачивается здесь библейски окрашенными декорациями смерти, с которыми как будто согласуется и внезапно охватившее Новского чувство тщетности: подорванное здоровье и «соприкосновени[е] с камнем своей живой гробницы» приводят его к «еретическ[ой] и опасн[ой] мысл[и] о бренности бытия»; опасное отдаление от партии тоже имеет оттенок ереси.
Для следователя Федюкина «сломить Новского» («Slomiti Novskogo»), продолжающего эгоистично помышлять о спасении своей революционной биографии, – дело чести, даже первостепенный вызов. Надежду Новского на будущую реабилитацию рассказчик Киша передает при помощи аффективной лексики: «<…> поскольку следователи обнаружили под холодным пеплом этих бессмысленных обвинений патетику конкретной жизни и логичное завершение (невзирая ни на что) идеальной биографии» (КД 115). «Холодны[й] пеп[ел]», «бессмысленны[е] обвинени[я]» говорят о печали и негодовании, тогда как формула «патетик[а] конкретной жизни» задает высокий тон. Что такое патетика жизни? Достижение высшей формы, соответствие плана и исполнения? «Патетик[а] конкретной жизни» имеет возвышенную коннотацию, тогда как та версия жизни, которую создает ложное признание, сводится к тривиализации. Однако требование «творческ[ого] гени[я]» Федюкина тоже аффективно; его фикция, не заботящаяся о «так называемых факт[ах]», следует его убеждениям, которые сам он считает «бескорыстными, неприкосновенными и святыми». Но в конце концов пафос «сконструированной реальности» восторжествует над пафосом реальной жизни: Новского пытают в камере. Далее в тексте говорится:
В ночь с 28‑го на 29‑е января из камеры вывели человека, который все еще носил фамилию Новский, хотя теперь это была лишь пустая оболочка человеческого существа, груда гниющей и измученной плоти. В погасшем взгляде Новского можно было прочесть, как единственный знак души и жизни, решение не отступать и последнюю страницу своей биографии написать своей волей и в полном сознании, как пишется завещание (КД 105–106).
В этом пассаже Киш искусно соединяет наглядный ужас телесного с пафосом сознательного, придает вес понятию «завещание» и вместе с тем как бы возвышает персонажа над его телесностью, тем самым превращая его в героя. А значит, покориться требованию сделать ложное признание Новский не может, что приводит к ужесточению пытки допросом: теперь у него вымогают признание, расстреливая в его присутствии молодых (непричастных к делу) мужчин. Происходят два расстрела. «Револьверы, вне всякого сомнения, были с глушителями, потому что Новский едва услышал выстрелы. Когда он открыл глаза, юноша лежал перед ним в крови, с простреленным черепом» (КД 108); второй случай: «<…> надзиратели опять стреляли почти в упор, в затылок, повернув дула в направлении черепа; лицо юноши было неузнаваемо» (КД 111).
После двух этих расстрелов, этой целенаправленной нравственной пытки, Новский оказывается физически и психически сломлен. Он не может смириться с тем, что его отказ сделать требуемое признание оплачен человеческими жизнями и что его идеальная биография, дело всей его жизни, разрушена казнями, в которых повинен он.
В связи с конструированием Новского как персонажа Киш настаивает на его аутентичности и на том, что убийство молодых людей на глазах у Новского вовсе не «выдумки». Ничего выдумывать и не нужно, поскольку реальность как таковая до того причудлива и фантастична в своей чудовищности, что превосходит любые выдумки, а преувеличение случившегося понадобилось ради выявления сути произошедшего; для автора важна «более глубокая аутентичность». При описании этой сцены Киш использует прием наглядного представления (enárgeia), которое создает эффект присутствия, повергая фиктивного очевидца в смятение (ekplēxis).
В аутентичном вымысле Киша смертный приговор непокорному арестанту заменяют отправкой в лагерь. Здесь Киш обращается к судьбе одного человека, который упоминается у Штайнера, – польского заключенного по фамилии Подольский, объединяя его со своим протагонистом. После ареста в Казахстане в 1930 году и нескольких промежуточных этапов Борис Давидович Новский, уже сменивший ряд псевдонимов и обладающий чертами Николая Бухарина, Карла Радека и других уничтоженных коммунистов, появляется «в только что колонизированном Тургае», затем – «в еще более захолустном Актюбинске», выходит на свободу, в 1937 году повторно арестовывается и этапируется в Кемь близ Соловецких островов, а в конце своего пути оказывается в Норильске, где выступает под именем Дольский. Не сумевший спасти свою честь революционера Новский-Дольский предпринимает неудачную попытку бегства, и Киш, в существенных пунктах опираясь на первоисточник Штайнера, позволяет ему умереть театральной смертью.
Сопоставление двух текстов побуждает еще раз рассмотреть оппозицию этоса и пафоса на примере этой сцены. Интертекстуальная связь проявляется здесь как цитирование, это не контрафактура и не пародия, а скорее письменное продолжение. При помощи отсылок и некоего подобия пересказа конкретного эпизода Киш как бы становится причастным к тексту Штайнера. Однако свою сильную зависимость от первоисточника Киш пытается раскрыть при помощи эксплицитных отсылок к Штайнеру, тем самым одновременно получая преимущество над претекстом. Этой же цели служит вступление к соответствующему эпизоду: «Продолжением и окончанием повести о Новском мы обязаны Карлу Фридриховичу (который по ошибке называет его Подольский вместо Дольский)» (КД 125). В «Уроке анатомии», этом поучительном тексте об интертекстуальности, он сообщает критикам, уличающим его в плагиате, что к указанным имени и отчеству следует прибавить «Штайнер» и что он не делает тайны из своих источников. У Штайнера это место выглядит так:
Наконец, нас снова отправили на работу, и мы решили, что Подольского поймали. <…> Через неделю некоторых заключенных из нашего барака повели к врачу в амбулаторию. Вернулись они с новостью, что Подольского видели недалеко от двадцать пятого завода. На третий день в Норильске снова была большая тревога. Многие бригады, в том числе и наша, не вышли на работу. По опыту мы знали, что идет охота на беглеца. Снова стали искать Подольского. Напали на его след. Его нашли невдалеке от того места, куда свозился выработанный на БМЗ жидкий шлак. Увидев, что его окружают и что спастись уже невозможно, Подольский прыгнул в кипящую жидкую массу. Вверх поднялись только клубы дыма. Подольский сдержал слово: не дался живым в руки своих мучителей (ШК 227–228).
В последнем абзаце чувствуется сильное сопереживание со стороны рассказчика от первого лица. Тщательность описания этой впечатляющей сцены самоубийства составляет одну из аффективно-стилистических вершин мемуаров Штайнера. Вместе с тем самоубийство в этом эпизоде, построенном почти как короткий рассказ, можно трактовать как удавшуюся попытку перехитрить систему ГУЛАГа. Версия Киша такова:
Новский исчезает из лагеря таинственным и необъяснимым образом, наверное, во время одной из тех страшных бурь, когда охранники на вышках, оружие и немецкие овчарки одинаково беспомощны. Подождав, пока не стихнет пурга, за беглецом пускаются в погоню, ведомые кровожадным инстинктом своих псов. Три дня заключенные в бараках напрасно ожидают приказа вон!; три дня свирепые и взмыленные волкодавы вырываются из стальных ошейников, утягивая за собой утомленных преследователей по глубоким снежным заносам. На четвертый день какой-то охранник обнаруживает его рядом с доменным цехом, заросшего бородой и похожего на призрак. Он греется у большого котла, в котором отстаивается жидкий шлак. Его окружают и спускают волкодавов. Привлеченные рычанием псов, преследователи вбегают в котельную; беглец стоял на лестнице над котлом, освещенный пламенем. Один усердный охранник начинает подниматься по лестнице. Когда он к нему приблизился, беглец прыгнул в кипящую жидкую массу, и охранники увидели, как он исчез у них на глазах, как взвился столбом дыма, недоступный для приказов, свободный от волкодавов, от холода, от жары, от наказания и покаяния.
Этот смелый человек умер 27 [так в цитируемом издании, у Киша 21-го. – Примеч. пер.] ноября 1937 г., в четыре часа пополудни. Он оставил после себя несколько папирос и зубную щетку (КД 125–126).
Версия Киша – реплика и обработка, где «бледная достоверность» представлена в более резком свете при помощи таких выражений, как «пурга», «кровожадн[ый] инстинкт», «свирепые и взмыленные волкодавы». Особенно примечательно воспроизведение заключительной сцены с заимствованием конститутивных элементов штайнеровского текста: «жидкий шлак», «в кипящую жидкую массу», «клубы дыма / столбом дыма» (в сербохорватских оригиналах везде используются одинаковые выражения: «tekuća šljaka», «u ključalu tekuću masu», «pramen dima»). Вместе с тем эта передача (здесь Киш отступает от своего этоса краткости) усиливает лаконичные фразы первоисточника, как будто их требуется углубить и дополнить: «Подольский сдержал слово: не дался живым в руки своих мучителей» превращается в «недоступный для приказов, свободный от волкодавов, от холода, от жары, от наказания и покаяния» – зримое описание тех жизненных условий, от которых попавший в окружение беглец ускользает навсегда. Предстающий «на лестнице над котлом, освещенный пламенем» Новский-Дольский Киша – герой, о чьей гибели сообщается с хронологической точностью: «Этот смелый человек умер 21 ноября 1937 г., в четыре часа пополудни». Игра Киша с этой фиктивной датой не случайна, поскольку позволяет (включая следующую фразу: «Он оставил после себя несколько папирос и зубную щетку») противодействовать вкравшемуся пафосу, который он все-таки допустил, и иронически – вопреки этой конкретной дате – привнести сюда мистификацию: