Дорогая моя звездочка Элечка!
Ты написала мне, что не получила черно-серебристой лисы. Посылаю вторично ее портрет. Она свободно бегает, не боится людей и из рук берет сахар и конфекты. От остального отказывается. Спасибо тебе, родная, за письма. Они доставляют мне много радости. Все жду возможности услышать твою игру. Ты продолжаешь учиться музыке? Хорошо готовишь уроки? Пиши чаще, не забывай своего папы, который тебя крепко любит. Целуй мамочку. Привет тете и Вале. Крепко тебя целую.
Папа[572].
Осенью 1937 года переписка обрывается, последнее письмо датировано 19 сентября 1937 года. Он пишет: «Дорогая моя дочурка! Временно не могу посылать тебе своих рисунков. <…> Получила ли ты вторую серебристую лисицу?»[573]
ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯОБ ЭТИКЕ ПИСЬМА, РОЛИ АФФЕКТОВ И ПРОБЛЕМЕ ГУМАНИЗМА
Вещи, о которых лучше не знать, а если знаешь, то лучше забыть, – таков лейтмотив авторских комментариев ко многим из этих текстов. Пишущих преследует знание, с которым искусство забвения, ars oblivionalis, совладать бессильно: «Воспоминания злые – гнетут, и искусство жить, если таковое имеется, – по существу есть искусство забывать» (Ш IV 440). Все, что приговоренные к лагерям прежде, как они думали, знали о людях, оказалось неполным или ошибочным. Это новое знание вырастало из опыта наблюдения и самонаблюдения, навязанных процессом трансформации, которая затрагивала всех переступавших порог лагеря: и объекты наблюдения, и наблюдающие за самими собой становились другими – в пределе не-людьми. Такие отчеты ясно дают понять: ни этот опыт, ни это проникновение в суть человеческой природы невозможно передать читателю. Надо всем тяготеет бремя «непостижимости лагеря». В одном позднем высказывании Штейнберга сформулирована тема всех подобных текстов:
Сделать тот мир понятным путем реконструкции – вот трудность, с которой сталкиваемся мы все. Примо Леви, Пьер Франсе-Руссо, Хорхе Семпрун и все остальные. <…> По прошествии полувека я полагаю, что мое интуитивное представление о том параллельном мире, куда мы попали, оказалось острым как лезвие. Я угадал его законы и антилогику[574].
Этому предугадыванию он и обязан своим выживанием – такой напрашивается вывод. Но, по-видимому, мало кто обладал настолько обостренной интуицией; в конечном счете многие лагерные интеллектуалы так и не смогли отыскать в том, что их постигло и свидетелями чего они стали, никакого смысла. Антельм говорит об «одн[ой] из тех реальностей, которые заставляют констатировать, что они превосходят воображение»[575]. Лагерная реальность равносильна отрицанию смысла.
Интеллектуалы не располагали никакой концепцией «лагеря», которая позволяла бы объяснить случившееся. Ведь выжить означало еще и понять происходящее, суметь его интерпретировать. Шаламов утверждает:
Интеллигент не мог обдумать лагерь заранее, не мог его осмыслить теоретически. Весь личный опыт интеллигента – это сугубый эмпиризм в каждом отдельном случае (Ш IV 442).
Интеллектуалы не могли выдвинуть никакой объяснительной модели, словно будучи не в состоянии найти к вещам – непредсказуемым фактам – аналитический, философский подход. Демонстрируемое текстами непонимание не дифференцировано, оно относится ко всему случившемуся в целом. Эмоциональная реакция изумления или смятения – «Неужели такое мыслимо? Неужели это все всерьез?» у Гинзбург (Г 9) – не направлена ни на что конкретное. Беспомощность или растерянность этого вопроса не означает неспособности вникнуть в функционирование системы с ее внутренними нелепостями; скорее она касается свершившегося факта как такового. «К их полной неожиданности мир, в который они оказались ввергнутыми, был ужасен, но ужасен непостижимо, поскольку не подходил под известную модель», – говорит Леви (Л III 29); то был «иной мир», как назвал его Герлинг-Грудзинский, антимодель без четких очертаний.
Растерянность жертв нашла отзвук в полном непонимании со стороны тех, кто впервые столкнулся с чуждым миром лагерей. Семпрун пишет о взглядах солдат и трех британских офицеров в день освобождения Бухенвальда, о выражении их глаз, в которых, как ему кажется, «отражается» он сам; он распознает тотальную невозможность понимания, озадаченность при виде людей и условий, обнаруженных этими и другими освободителями в лагере. Знание о творившемся в лагерях Семпрун считает непередаваемым:
Но тот дым они все же не знают. И никогда по-настоящему не узнают. <…> Они никогда не узнают, они не смогут себе представить, как бы ни старались[576].
Эту описанную Семпруном сцену ужаса и замешательства, выказанных освободителями Бухенвальда при виде заключенных, невозможно повторить в случае с концентрационными лагерями ГУЛАГа. Ведь последние не освобождались (тем более военными другой страны), непостижимое осталось без внешней реакции, выжившим пришлось справляться самостоятельно, многим – молча.
«Непостижимость» ускользает не только от логики, но и прежде всего от языка, по-разному тревожа пострадавших и тех, кого это не коснулось. Предположение, что последние все равно ничего не поймут, сменяется намерением все-таки перехитрить непостижимое при помощи языковой репрезентации. Перед многими авторами встает вопрос: литература или не-литература. Четкий ответ здесь дает Синявский, который в написанном в лагере тексте «Голос из хора» выносит опыт за скобки (допуская лишь его обрывки), создавая поэтически-философское произведение в эпистолярной форме.
Само решение писать – эстетическое, даже если оно связано с намерением избегать «беллетристики» (Шаламов) и «литературы» вообще (Герлинг-Грудзинский). Имре Кертес пишет в «Галерном дневнике» (Gályanopló):
Концентрационный лагерь мыслим исключительно как литература, не как реальность. (Даже – и, пожалуй, менее всего – тогда, когда мы познаем его на собственном опыте.)[577]
Неоформленность и непостижимость опыта должны обрести проясняющую форму и смягчить деформации, пережитые телом и душой. Лишь при помощи формы можно совладать с опытом, включить его в повествовательный континуум, попытаться перекинуть мост между посвященными и непосвященными. Возможная терапия могла бы состоять в том, чтобы пронизывающий «я» опыт, его беспокойный потенциал, его бремя травмы обретали здесь «формальный» (внешний, считываемый) облик с началом и концом. То, что только теснится внутри в виде воспоминаний, форма позволяет вынести наружу и утвердить как свидетельство. Форма открывает возможность регуляции аффектов и диалога об аффектах между писателями и читателями, преодолевающего разрыв в понимании.
В поэтологиях разных авторов форма наделяется двойным показателем этического и эстетического. В случае Шаламова отказ от «эстетизации ужаса», его концепция фактологии и критика стилистического «обогащения» языка, которое, по его мнению, ограничивает подлинность, опять-таки отнюдь не означают отказа от формы. Напротив: форма – это то, чего достигает его сжатая проза, форма без «погремушк[и]», реализуемая в совершенном построении фразы, в синтаксическом ритме. Вместе с тем он категорично заявляет: «Я не верю в литературу. Не верю в ее возможности по исправлению человека. Опыт гуманистической русской литературы привел к кровавым казням XX столетия перед моими глазами» (Ш V 351), – то есть она этому не воспрепятствовала, не сумела ни предупредить первые шаги, ни обещать выход, способ всего этого избегнуть. С одной стороны, Шаламов исходит из этой безнадежности, какой отмечен лагерный опыт, с другой, однако, в его концепции есть возможность «преодолени[я] зла, торжеств[а] добра» (Ш V 148).
Удачно найденная форма означает еще и выполненную этическую задачу:
Современная новая проза может быть создана только людьми, знающими свой материал в совершенстве, для которых овладение материалом, его художественное преображение не являются чисто литературной задачей, а долгом, нравственным императивом (Ш V 150–151).
Таков этос его фактологии.
С этой позицией сопоставима кишевская концепция по-этики, где возможность придания формы предстает неким благотворным даром власти над вещами[578]. Этого пункта касается в уже процитированном месте Бродский:
«Гробница для Бориса Давидовича» достигает эстетического понимания там, где этика терпит крах, – вот самое меньшее, что можно сказать об этой книге. <…> Данило Киш попросту полагает литературу единственным доступным инструментом познания феноменов, чей размах в противном случае притуплял бы чувства и ускользал от человеческого разумения[579].
Для Семпруна форма заключает в себе то, что он называет сутью, подлинностью:
Трудность не в форме возможного рассказа, а в его сути. Не в связности повествования, а в его насыщенности. Эту суть, эту насыщенность сможет передать только тот, кто сумеет превратить свои свидетельские показания в предмет искусства, в пространство созидания[580].
Если Киш считает неумеренность (в смысле стилистической гиперболизации) до некоторой степени допустимой наряду с умеренностью, то для Семпруна перед лицом лагерного опыта актуален лишь раскрываемый посредством мастерства потенциал обуздания. Отчетливее, чем в других концепциях, произведение искусства выступает здесь инстанцией, которая может взять на себя функцию свидетельства. Насыщенность и прозрачность – вот ключевые понятия семпруновской поэтики. Вместе с тем придание формы – мощный трансформирующий процесс, осуществляемый авторами внутри себя, преобразование опыта в языковые образы-воспоминания.