Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе — страница 95 из 101

В одном из писем Борису Пастернаку Шаламов лаконично формулирует своего рода метафизику искусства: «[Я] глубоко убежден, что искусство – это бессмертие жизни. Что то, чего не коснулось искусство, – умрет рано или поздно» (Ш VI 16). В противовес этой метафизике искусства можно привести категоричное высказывание Кертеса:

Говорят, будто произведение искусства побеждает смерть. Безусловно верно, по крайней мере, противоположное. Произведение искусства, если оно заслуживает таковым называться, исходит из лона смерти. Смерть – это просто мораль произведения искусства, а строго говоря, и жизни[581].

Речь не только о сублимации, но и о претворении в выносимую форму, об обуздании чрезвычайного опыта, о попытке вскрыть «обнаруженные» лагерным опытом знания о людях и передать шок от осознания того, что все считавшееся человеческим принадлежит к долагерной эпохе (или и вовсе никогда не соответствовало человеческой природе, которая в своем подлинном виде проявляется лишь теперь).

Опыт нечеловеческого – самый жестокий и радикальный в лагерной жизни. Перед лицом крайности переживается крушение гуманистического образа человека, безграничное изумление перед феноменом не-человека или изнанки человеческого. Гинзбург после шокирующего инцидента с людоедом говорит о двуногом волке, преступившем «грань людского». В другом месте она высказывается об уголовниках: «Это не люди». Образы уголовников у Солженицына и Шаламова лишены всего человеческого. Уголовники пребывают «за пределами человеческого»; «предел» означает границу, цель, но во множественном числе также область. Гинзбург подразумевает преступание границы, Шаламов – нахождение уже по другую ее сторону. «Яд блатного мира невероятно страшен. Отравленность этим ядом – растление всего человеческого в человеке» (Ш II 27). Его волнует вопрос: «Как человек перестает быть человеком? Как делаются блатарями?» (Ш II 11).

На таком уровне рефлексии подобные тексты могут рассматриваться как вклад в антропологию экстремального, где уже нет места «унаследованному» понятию гуманизма[582]. Автобиографии можно читать как «антропографии»: их темы – столкновение с доходягой, с одной стороны, и с уголовником – с другой, а также наблюдение за метаморфозой, которая затрагивает всех.

При таких оценках идея преступания границы человеческого уводит в сферу за пределами символического порядка, что влияет и на язык описания. Для обозначения нечеловека используется метафора (в качестве дефиниции слабоватая) «озверения», звериного начала, хотя утрату человечности нельзя выразить никакой метафорой, менее всего метафорой животного. Противоположное человеку понятие – не зверь, а именно нечеловек. Человек-нечеловек – последний из трех этапов предложенной Козеллеком истории «асимметричных противоположных понятий»: первый статичен (грек – варвар), второй динамичен (язычник – христианин), а третий он в разговоре с Кристианом Мейером называет «разрушительным» (человек – нечеловек)[583].

В книге «Человек ли это?» Примо Леви для всех лагерных текстов поставил вопрос так, что на него можно ответить: «Это не человек». Однако у него встречаются и персонажи, которые сохранили характер, «выстояли» благодаря силе, а не плутовской хитрости. Боровский от таких персонажей отказывается. Ему важно продемонстрировать искаженное страхом поведение оказавшихся в лагере людей, не проявляющих никаких порывов, которые можно было бы назвать человеческими, мужей, которые равнодушно смотрят, как увозят их взывающих о помощи жен, или матерей, которые отрекаются от своих детей, лишь бы спастись от газовой камеры.

Вызывающее письмо Боровского ставит под сомнение его роль нравственной инстанции. У Леви, напротив, поддерживается моральный авторитет рассказчика, даже тогда, когда он, сохраняя дистанцию, называет отвратительное по имени. Он прерывает поток повествования, чтобы фрагментарно сформулировать свою антропологию, выработанную при помощи этнологического наблюдения за поведением солагерников. Направлен его взгляд и на преступников, мучителей, на совершенно других (маркированных своей немецкостью). Он выявляет конкретные виды практик унижения и умышленно зверские методы пыток. Таким образом, наряду с типологией солагерников как общности жертв, сохраняющей окрашенные национальным разнообразием человеческие черты, возникает типология нелюдей, занятых расчеловечением своих жертв. Боровский же размывает границу между жертвами и палачами, безжалостно фиксируя готовность жертв к соучастию (капо).

У Леви, Марголина и Герлинг-Грудзинского вопрос о человеческой природе связан в первую очередь с феноменом мусульманина, доходяги. Наглядный образец исчезающего, исчезнувшего человеческого начала – доходяга, уступающий гибели без боя. Нередко сообщается, что люди отводят взгляд от мусульманина, – отворачиваться их побуждает стыд. Упадок человека, всего человеческого оказывается невыносимым и упраздняет аффект сострадания, который сменяется презрением, отвращением и страхом перед собственным распадом. В «Описании человека» Блюменберга утешительность, утешение и потребность в утешении описываются как anthropologicum[584] – что в мире экзистенциальных крайностей явно теряло всякую значимость.

Семпрун цитирует почерпнутую им из работы Шеллинга о свободе идею темного, проблематичного основания, которое определяет человека: «[Б]ез этой исходной тьмы человеческое существо не имело бы никакой реальности: мрак заложен в нем как неизбежная часть его природы». Эта мысль сопровождает его опыт:

По воскресеньям я стоял у нар, на которых умирал Морис Хальбвакс, мне действительно иногда казалось, что мрак заложен в нас как неизбежная часть. Таинственный мрак человеческой природы, обреченной на свободу выбора Добра так же, как и Зла, то есть преисполненной этой свободы[585].

В этих текстах ощутимо передана смена чувств и страстей, хотя непостижимость, о которой уже шла речь, означает также, что пишущие не ждут от реципиентов подлинной аффективной реакции. И тем не менее аффекты описываются, подробно или намеками, и выполняют несомненную апеллятивную функцию. (В данном случае аффекты, в психоанализе служащие предметом исследования, обретают осязаемость благодаря литературному изложению.)

Аффекты действуют как «стабилизаторы памяти»[586]. Таковыми выступают муки голода, боль обморожения, опыт тифа и пеллагры, «то, что въелось в плоть», – и такие обернувшиеся травмами аффекты, как горе, муки унижения, страх смерти, шоковые впечатления, боль при виде чужой смерти.

Своего рода лагерную теорию аффектов предлагает Шаламов, устами рассказчика от первого лица изображая их последовательность: горечь, равнодушие – ему безразлично, что с ним будет; затем страх, что его снова сошлют на тягчайшие работы, в шахту; далее зависть к умершим товарищам и живым соседям, «которые что-то жуют, которые что-то закуривают»; о любви он пишет, что из всех чувств она уходит первой и возвращается последней – или не возвращается. Но раньше нее – жалость, причем сначала к животным, а не к людям.

Кем ощущает себя голый, грязный, покрытый фурункулами и нарывами больной тифом? Штейнберг по прошествии пятидесяти лет невозмутимо повествует о разрушительных драмах плоти, нимало не заботясь о возможном чувстве смущения. Отчет Шаламова о тифозном бараке тоже мучительно подробен. Леви сокрушается «о нашем позорном страдании, о нашем постыдном недуге» ночного мочеиспускания. Солженицын, живописуя вонь, грязь, пропитанную нечистотами обувь, постоянную мучительную необходимость пользоваться парашей и полную физическую запущенность, преодолевает стыд и отвращение при помощи саркастического тона, создающего дистанцию по отношению к описываемому.

Мрачные картины отправления физиологических потребностей и прилюдных сексуальных актов допускают, помимо саркастического дистанцирования и фактографической фиксации, отвращение и страх со стороны наблюдателя. Отказ Гинзбург наблюдать за сценой сексуальной распущенности продиктован ее стыдом за уголовниц. Несколько иначе относятся к молодым заключенным, которых (еще не испорченных) принуждают к гомосексуальным действиям, причем покорность навлекает на них издевательское презрение эксплуататоров. Во многих текстах подобные наблюдения сопровождаются выражением жалости к обесчещенным подросткам.

Для многих заключенных эпизоды обязательного раздевания (сдача одежды на дезинфекцию) – первый опыт наготы среди других обнаженных людей. Некоторые описывают лихорадочный порыв прикрыться – естественный или продиктованный воспитанием рефлекс. О мучительном личном досмотре при первых допросах многие авторы вспоминают как о крайнем унижении, обезличении, ломке самовосприятия.

Так же говорится о стыде, который сочетается с презрением к себе, о таком стыде, который превращает стыдящегося в объект, вызывая раскол между «я» и Другим (внутри «я»), проявляющим слабость (страдающим от тифа), ворующим, заслуживающим порицания, – стыде телесных недостатков и нравственной небезупречности. Марголин стыдится своей неспособности справиться с работой на лесоповале; стыдится, когда впервые бьет другого человека и в этот момент чувствует себя расчеловеченным.

У Леви стыд связан с виной выжившего; об этой связи как о бремени, накладывающемся на чувство радости (при освобождении), сообщают ему и другие люди. Этому аффекту, от которого он не находит спасения, посвящена одна из глав его книги «Канувшие и спасенные».

Утрата самоуважения, вызванная унижениями и собственной морально-физической несостоятельностью, переживается как гложущая боль. Стыд бесчестья, затрагивающего все жизненные функции, оборачивается стыдом при виде недостойной смерти.