Лагум — страница 11 из 43


(На одном большом рисунке Пикассо, потрясшем меня, когда я его не так давно, пару лет назад, увидела в Музее Гуггенхайма в Нью-Йорке, обезличенные человеческие головы, гротескно искривленные и вывернутые, с разинутыми челюстями, стоят точно так же, как и те живые, в моих воспоминаниях, сбившись в кучу одна над другой, и гримасничают очень враждебно, предупреждая, наверное, об осколках ценностей повсюду вокруг нас, и о следах насильственных смертей в падающих вокруг тенях. Я никогда как следует не понимала Пикассо, он отталкивал меня и тогда, когда я им восхищалась, но в Гуггенхайме он меня полностью захватил, и я его поняла, впервые. Я стояла перед рисунком, огромным, сломленная, одна из многих экстравагантных старых дам из Европы, которые слоняются по музеям, до тех пор, пока мой сын, нью-йоркский психиатр с солидной практикой, не взял меня за руку и не спросил, что со мной. Я вздрогнула, вновь взглянула на эти головы на рисунке Пикассо, так уродливо гримасничающие перед сценами зла, и опять увидела те, другие, давние, но живые во мне, те, с выставки Шумановича, застывшие в 1939-м, и намного более наивные в склоненности друг к другу, потому что они еще укрыты флером взаимного доверия, и опять ощутила быстрое, пугливое касание влажной, холодной ладони Шумановича с призывом о помощи в гуще людской толпы. Или это была ладонь моего сына?

Так два сейчас, первое начала сентября 1939 года, а второе, если мне не изменяет память, конца апреля 1979-го, значит, два сейчас, случившиеся с интервалом в почти полные сорок лет, стояли непосредственно рядом друг с другом, смотрели друг на друга, отражались друг в друге, подчеркивая только черты сходства между собой. А они, эти черты сходства, соединяли две группы голов, искривленных, группу тех, уже несуществующих, с выставки Шумановича, и группу этих, запечатленных навсегда на рисунке Пикассо, соединяли их и те два живых касания руки, пугливых, Шумановича и моего сына, и полностью аннулировали отрезок времени, простирающийся между этими двумя сейчас, обнажая смешную ничтожность деления на прошлое и настоящее, заставляли меня всеми органами чувств воспринять, что есть только сейчас, остановленное в пространстве нескончаемости, потому что стало вечным, и сейчас, текущее к прекращению, то, которое сейчас остановлено. Тогда, в Гуггенхайме, два сейчас были во мне и передо мной, равноправные по силе и пластичности. А разве не то же самое происходит и сейчас, осенью 1984 года, в моей комнате, где я болею, на Досифея, 17, в Белграде, когда я смотрю на мгновение, вырванное из воскресенья, 3-го сентября 1939-го?)


Голоса уплотнялись, в зале Нового университета на Королевской площади воздух становился все темнее и суше, к моей коже лица, шеи, рук материя того дня, воскресенья, 3-го сентября 1939 года, липла, как туман. А потом я увидела Павле Зеца. Он приближался сквозь толпу шагом, как мне показалось, победителя.

Мы познакомились два года назад на открытии его первой персональной выставки в Павильоне «Цвиета Зузорич»[48], год назад этот одаренный живописец, и, как полагали, еще лучший график, к тому же учился в Париже, искусствовед, — стал ассистентом профессора Павловича, моего мужа. Через несколько дней, может быть, уже завтра или сегодня, этот человек, который завоевывает, намеревался, — я это знала, — овладеть и частью моей глубоко интимной жизни.

Чем он пленял? Спустя сорок с лишним лет (как убийственно звучит эта цифра по мере приближения дня моего исчезновения) я почти уверена, что он не мог не попытаться завоевать меня общепринятыми преимуществами, такими, как красота или обаяние, ученость или талант. Еще чего. Он меня завоевывал, — тогда я это смутно ощущала, а сейчас вижу, — своей инаковостью: может быть, я была слишком привычна к преданности или хотя бы к видимости преданности, а он вообще не желал быть преданным; может быть, мне долго удавалось культивировать вокруг себя и в себе чужие и собственные благородные сущности, а он насмехался над такими устремлениями, и такими сущностями. Может быть, я была слишком уверена в смысле настоящего, а он, уверенный в смысле будущего, высмеивал то, что называл моей буржуазной защищенностью. Он считал, что эта защищенность комично изменчива, не только потому, что проистекает из власти денег, которая, будучи жестокой, будет жестоко и свергнута. Нет, он не скрывал своих убеждений, хотя и не бравировал ими. Его учтивость успешно перекрывала его внутреннюю дерзость, а его любезность маскировала презрение к нам. Из этой дерзости и из этого презрения вырывалась на поверхность невероятная мощь. Все это я видела и сопротивлялась потребности все чаще бывать с ним. В то же время я сознавала, что сопротивление слабеет, потому что оно ненастоящее.

Художник Павле Зец приближался к нам с улыбкой, которая соответствовала значению выставки, и он хорошо выглядел в светлом костюме спортивного покроя, несоответствующем торжественности выставки. Он сознавал, и что хорошо выглядит, и что его неконвенциональность привлекательна. Особенно в таком обществе, где в теории неконвенциональность имела преимущество перед конвенциональностью, а на практике — нет. Я увидела его, и смятение охватило меня, словно глупую девчонку, хотя я знала, что он заранее и точно все рассчитал: и степень любезности в улыбке, и меру неконвенциональности в появлении, и меру небрежности в походке. А потом я поняла его взгляд, который он направил прямо в лицо и в глаза Савы, и обмерла: это был не просто холодный, наглый взгляд, но и убийственный, злобный. Я сразу попыталась заступить ему дорогу, встать между Шумановичем и Зецем, потому что сомнения не было, что в охоте, которую открывает Зец, он — охотник, а Шуманович — трофей. Я не успела: художник и успешный график, любимчик великосветского Белграда, где о нем шептались, что он, вообще-то, коммунист, но, надо признать, талантлив, как черт, но, даст бог, преодолеет эти идеологические капризы, — уже поздравлял старшего коллегу, господина Шумановича, с прекрасной выставкой и блестящим успехом. Его любезность нарастала, готовая поглотить Шумановича, но и автора «Пьяной лодки»[49] было не так просто ввести в заблуждение: он уже почувствовал, как его захлестывают первые волны злобы, и глаза, в которые ввинчивался взгляд Павле Зеца, распахивались от ужаса, а лицо сначала искажалось гримасой, а потом темнело, и черты заострялись. Он ожидал удара, даже немного пригнулся.

Все более любезный и улыбающийся, Павле Зец его ударил. Сначала, по-дружески взяв его под руку, отвел в сторону, от защищавшей того толпы. Так, избегая меня, он хотел оскорбить и меня, прежде чем уязвить Шумановича. Но это был наивный тактический ход. Все более любезная и улыбающаяся, я шла следом за ними. И догнала.

Павле Зец как раз говорил Саве Шумановичу, как высоко ценит его творчество, как восхищен силой его таланта и художественного воображения, но как именно ему, Шумановичу, это удается, он не понимает, ему это недоступно.

— Что — это? — Шуманович почти заикался.

— Работы последних лет. — Павле улыбнулся, прежде чем нанести удар. — В самом деле, пусть вас не обидит моя искренность, но что это у вас: деревья и фруктовые сады в цвету, улицы Шида и крыши под снегом, гамма светлых тонов. Так идиллично. И это после «Пьяной лодки» и «Завтрака на траве»[50], полотен, которые оставляют далеко позади ваших парижских коллег. Но вы правы: мир, в котором мы пребываем, воистину идилличен, и сейчас подходящий момент, чтобы вернуться, — не так ли, — к вашему поэтическому реализму: фашистский сапог топчет Европу, сотни тысяч евреев заточают в концлагеря, в этой стране полиция преследует всех мало-мальски свободомыслящих, а вы, который мог бы стать Гойей нашего времени, вы запечатлеваете красочную ложь. Вечность цветущих фруктовых деревьев.

Шуманович побледнел настолько, что даже его несуразная голова как-то уменьшилась.

— Я был болен, — выдавил он из себя, как школьник.

Но сверхсильный Зец наслаждался его бессилием.

— Да, да. Разумеется. Только здесь возникает вопрос, не прибегаете ли вы и далее, сам перед собой, к своего рода оправданию. Я не очень в курсе, но, насколько мне известно, ваша болезнь из тех, которые творческому человеку могут и поспособствовать. Я уверен, никто не сходит с ума от того, что не познал истину, а от того, что познал ее. Ну, а если уж случится то, что случилось с вами, то это может стать преимуществом, я имею в виду сумасшествие, которое следует использовать.

— Господин Зец!

Я почти кричала.

Он улыбнулся мне, вдруг смягчившийся.

— Дикарь остается дикарем. — Он смеялся. — Прошу меня простить, господин Шуманович. И вы простите, милостивая госпожа.

Он издевался, немилосердный, а побелевший Шуманович, сокрушенный, смотрел сквозь него и сквозь меня, и сквозь стены, поверх множества голов.

— Вы правы, — произнес он сломленно. — Но у меня больше нет сил. В этом все дело, знаете ли.

— Он неправ, — сказала я.

Сава меня не слышал. Он больше ничего не слышал. Он отдалялся, хотя к нему подходили люди, хотя он им даже и отвечал, пожимал руки. Он их не видел. Он больше никого не видел.

Павле Зец по-прежнему улыбался. Теперь мне. Господин ассистент господина профессора Павловича.

— Я не знала, что вы еще и убийца, — произнесла я. Неслышно.

Он отлично слышал.

— Я сказал правду. А разве Правда, с большой буквы — не одна из главных ценностей вашего мира?

Он наслаждался. А я больше нигде не видела Саву. Во всей этой неразберихе я не могла разглядеть его фигуру. Узнаваемую. Нигде. Он потерялся. Я его потеряла.

— Похоже, что моя правда — не ваша правда. И не называйте меня «милостивая госпожа», это кривляние отвратительно.

Он подошел совсем близко.

— Вы будете меня из-за этого презирать, но я все-таки произнесу крайне банальную фразу, потому что это правда: вы восхитительны, когда злитесь. Неотразимы, милостивая госпожа.