Лагум — страница 14 из 43

Хотя, как повторяли мои гости, маленький салон производил впечатление не только элегантного, но и уютного: у нас не было камина, но радиаторов, спрятанных за экранами и портьерами, видно не было, у нас не было картин английских мастеров XVIII века, но в интерьер прекрасно вписались портреты нови-садских предков Душана, мужские и женские, написанные во второй половине XVIII века и в XIX веке, кистью умелых и сегодня почти неизвестных живописцев венской школы. Всем, и Душану в том числе, этот салон казался каким-то диким и редким растением, успешно прижившимся на новой почве. Мой муж и похвалил меня за то, что расстановкой мебели и внутренним убранством мне удалось сохранить что-то от духа английского XVIII века в такой, совсем не английской, современной белградской постройке. Но я, глядя на столик, хотя и размещенный образцово, догадывалась, что он никак не мог приспособиться к новому пространству, понимала, что в этом перемещении мебели из одной среды в другую, из одной эпохи в другую, есть что-то поддельное и фальшивое, не только из-за перемещения как такового, но в еще большей степени, из-за того, что никто из нас, кто хотел этого перемещения, не был готов принимать сигналы, которые он нам передавал. Поэтому и возникала трещина между временем, которое прямо сейчас протекало, и которое мы обозначали, как начало лета тридцатого года XX столетия, и тем временем, которое приносила с собой чиппендейловская мебель, окруженная аурой середины XVIII века, предостерегающей своим ускользающим и все-таки воображаемым смирением. В этой трещине застрял только столик, не приспосабливающийся, не готовый к компромиссам, холодно сдержанный. Я пыталась установить с ним более тесную связь, начав каждое утро завтракать в салоне, одна. Мне подавали на столик кофе с молоком в английской керамике, мед и масло, яйцо всмятку, большой бокал апельсинового сока. Я ковырялась в еде, есть никогда не хотела, во время той беременности, на позднем сроке.


(Эта дама двадцати шести лет от роду, в так называемом благословенном положении, замужем за профессором университета, и сама преподаватель литературы, она, которая свой диплом еще три года назад получила из рук глубокоуважаемого господина Богдана Поповича[52], считала совершенно естественным, что каждое утро того июня 1930 года, сидит в малом салоне, ею обставленном, — я это признаю, с бесспорным вкусом, — и лениво потягивает апельсиновый сок, думая, что понимает, что с ней происходит. Я вижу ее очень отчетливо, на чиппендейловском канапе, томную и ухоженную, красивую, в элегантном светло-зеленом пеньюаре из crêpe-de-Chine, призванном более или менее успешно замаскировать беременность, я вижу ее так, словно не прошло пятьдесят четыре года, но не чувствую, нисколько. Пятьдесят четыре июня. Я слушаю ее, как она говорит из меня, будто бы из какого-то доисторического слоя нашего общего существования, и словно удивляюсь ее переживаниям, у которых на самом деле так мало общего со мной. Похоже, я следовала за ней, обставляя тот салон, читала и перечитывала, все с большим интересом, кучи книг по истории стилей европейской и неевропейской мебели. Сегодня мне кажется, что это, может быть, единственное, что мы когда-либо сделали вместе.)


Я держала руку на столике и смотрела в чашку, до краев наполненную кофе с молоком, на маленькую подставку с яйцом, варившемся в течение ровно трех минут, а еще один июнь проходил мимо, по большей части облачный, немного прохладный, но и немного душный, без прозрачности, в Белграде готовился, а потом проходил Всесокольский слет[53], прибывали новые участники из Праги и Бухареста, из Софии и Загреба, Скопье и Любляны, из Марибора, приезжали все наши ближние и дальние соседи, румыны и лужицкие сербы, и, разумеется, турки, трамвайное сообщение было усилено. Их Величества, король Александр и королева Мария, почтили присутствием открытие слета, а дирижабль «Граф Цеппелин» кружил над нью-йоркскими небоскребами, и в пассаже Экспортного банка, площадь Теразие, 7, известный торговец А. Финци продавал венскую мебель, изготовленную по последней моде. В «Политике» карикатурист Пьер[54] высмеивал конгресс женщин в Вене и сюрреалистический альманах «Невозможно»[55], в Европе было все спокойно, студенты разъезжались на каникулы, на Видовдан[56], 28 июня, была назначена трехчасовая прогулка по Саве и Дунаю на роскошном пароходе «Карагеоргий», билет 20 динаров, а полный пансион в фешенебельном отеле «Белград», на острове Лопуд близ Дубровника, утопающем в саду, заросшем лимонами и апельсинами, с собственным пляжем, электричеством и водопроводом с родниковой водой, стоил всего 60 динаров. Господину Милошу Црнянскому[57], еще в начале того июня жюри в составе: Милан Грол, Милан Богданович, Аница Савич-Ребац, Тодор Манойлович, пятый член жюри, господин Светислав Петрович[58], был в отъезде, присудило премию «Цвиета Зузорич»[59] за книгу Ирис Берлина, а мне совсем не было жаль, что я не присутствовала на вручении премии (я не соглашалась, такая, выходить в свет, это было бы неприлично), потому что мне совершенно не нравился противный и заносчивый господин Црнянский, хотя он написал, — и меня это изумляло, — ту прекрасную книгу Переселения.[60]

Я держала руку на столешнице из махагони, утра проходили, и июнь, и яйцо с отрезанной верхушкой исходило паром, со свернувшимся белком и едва затвердевшим желтком, я потягивала апельсиновый сок, а через руку, как посредника, к столику уходили ритмы беспорядочных движений маленького существа, которое, заточенное во мне, еще только приобретало свою форму, строя ее из моих плоти и крови, и уже вибрировало какой-то своей индивидуальностью, о которой я не имела ни малейшего понятия. Иногда в игре с непознанным я надеялась, что столик, как тот, волшебный, из сказки «Столик, сам накройся»[61] (наверное, какая-то из сказок братьев Гримм, я уже и не помню), на этих особенных наших, столика и моих, июньских дневных спиритических сеансах, обращенных к незнакомому существу, которое приходит в жизнь, а не к тем, знакомым, что ушли из жизни, своими тайными биениями сердца поможет хотя бы немного постичь то чудо, которое вершилось во мне, эту зарождающуюся жизнь. Не знаю, помогал ли он мне, и мог ли мне вообще помочь мой деревянный друг, потому что его основой был прямоугольник, а не круг, но иногда по утрам мне казалось, что раскрытая столешница была менее жесткой и отталкивающей, может быть, более теплой. Тогда я с некоторым раздражением думала о том, что близится начало июля, когда мы поедем отдыхать, и: «Я тебя брошу, вот увидишь», — шептала я мстительно столику. Но он ни в чем не был виноват.

Мы должны были поехать в Словению, в Радовлицу, потому что мой врач посоветовал провести лето в тишине и в долгих прогулках по лесу, на свежем воздухе, как можно дальше от белградского зноя и жары, а также от резких перепадов температур, разумеется, много фруктов и ягод, лучше всего натощак, смородина и черника, земляника, это в Словении есть все лето. (И много маленьких любовных нежностей, они самые необходимые, этого врач не рекомендовал, это я сама добавляла к его советам.) Конечно, Душан очень обо мне заботился, но немного неправильным образом: поскольку, по его убеждению, я должна была отдыхать, то он больше не будил меня по утрам маленькими, но такими драгоценными ласками, он предавался утру и своей гимнастике в одиночестве, тренировался, прямо как когда-то Лаза Костич[62], — говорил Душан, — этот безумный одиночка был самым мудрым человеком, которого Нови-Сад когда-либо видел, — выходил тихонько, чтобы мне не мешать, на свою утреннюю прогулку и уходил в свой Университет. Я догадывалась, что Душан, вполне возможно, даже больше любит утро, в котором я отсутствовала, но которое опять начинало походить на все те бесчисленные прежние утра, на зори до меня, лицейские и университетские, в Будапеште и в Нови-Саде, да и в Белграде, со строго установленным порядком и монашескими привычками, которые повышают сосредоточенность на мысли и готовности к работе.

Поэтому в заботе обо мне в том июне легко ослабели наши, Душана и мои, общие мгновения, после совместного пробуждения и во время завтрака, и мы никогда их больше не вернули, даже на том летнем отдыхе в июле и августе 1930-го, когда что-то из нашей парижской близости и вернулось, но только особым образом: Душан пытался разделить со мной прослушивание будущего существа, которое должно было войти в свою и в нашу жизнь, но в то же время, всегда и немного уклонялся, украдкой ужасаясь биологической тайне моего крупного и подурневшего тела и таинственности того создания, которое можно было потрогать, но нельзя было увидеть. Он был мне близок в том желании самца, отдалиться, которое он стремился не только преодолеть, но и вовсе задушить, и надоедал мне строгостью, с которой требовал, чтобы я придерживалась всех гигиенических правил и врачебных предписаний. Он не разрешал мне даже маленьких нарушений с их способностью сделать жизнь интереснее, он вообще не понимал этих моих склонностей, но поэтому весь отдавался нашим, все более долгим и становившимся все более медленными вечерним прогулкам, во время которых мы разговаривали и спорили, страстно, как когда-то, и вновь находили друг друга и сближались, ощущали друг друга, прикасались друг к другу. Я догадывалась, что силу для таких лекций Душан черпает каждое утро в своих долгих одиноких прогулках по словенским лесам, на которые уходил перед самым рассветом. Он готовился делить меня с тем незнакомцем, который прибывал из небытия, я видела, и это его не радовало. Он подчинялся, в очередной раз, правилам жизни, и начинал отделять свой жизненный путь от меня.