Лагум — страница 2 из 43

[3] изо дня в день публиковала объявления, в которых владельцев домов, управляющих имениями, дворников и привратников призывали явиться в свои квартальные комитеты, где им сообщат, как следует поступать в случае внезапных воздушных налетов. Так должность привратника стала ответственной, авторитетной, полностью вытеснившей скромных хаусмастеров, а привратников действительно никто не упоминал, может быть, потому что слово звучало слишком неуклюже. Но я их упоминаю, намеренно.)


В конце ноября 1944-го и здание на улице Досифея, 17, творение архитектора Брашована[4], больше не производило впечатление особо комфортабельного. (С этим уже и наш привратник ничего не мог поделать: формы упорядоченной и спокойной жизни, о которых он так пекся, распались в мгновение ока и исчезли в сияющем свете первого военного утра, яркого воскресного солнечного утра шестого числа, в апреле 1941 года. А потом, после еще одного апрельского дня, после 16 апреля 1944-го, тоже в воскресенье, на Пасху, распались не только дома, улицы и город, но и весь неявный уклад жизни, даже тот, что сформировался в хаосе и страхе.) Фасад, особенно та его часть, что выходила на Господар-Евремову и на Дунай, был поврежден пулеметными пулями, изуродован шрапнелью и странными осколками от снарядов «катюш». Почти все окна были выбиты, а пустоты прикрыты темно-синей упаковочной бумагой, которая использовалась для затемнения. Над балконным остеклением, еще сохранившимся, элегантным, сквозь дыры на окнах высовывались ржавые печные трубы, совсем неэлегантно. Из облицованного мрамором вестибюля исчезли и ковры, и пальмы, и фикусы; остались только две огромные пустые кадки, совершенно облезлые. Мраморные полы скрывала под собой плотная корка из штукатурки, пыли, песка и грязи.


Той ночью меня насторожил скрип этой корки. В глухоте ожидания, начинавшегося каждый вечер, а заканчивавшегося с каждой утренней зарей, ожидания, превратившего тот ноябрь 1944-го в тесный лагум без выхода, влажный от черного пота наших тел, окаменевших от страха, его — за рабочим столом, моего — свернувшегося клубком в кресле, оба замотаны в одеяла, — я услышала не стук ворот, не топот шагов, а отзвук материального мира. Отодвигаясь и ускользая друг от друга, поскрипывали частицы паннонского песка, вместилище древних форм бытия, скрипела, рассыпанная в сухой грязи земля украинских, банатских, шумадийских пашен, скрипели измельченные и замешанные в штукатурку осколки морских и небесных звезд, космические сланцы, кости исчезнувших всадников, улиточьи домики.

Я выпрямлялась, медленно, с меня соскальзывало одеяло, теплое, плед, мы купили его в Англии, в Манчестере, полукруглая лиловая маркиза над английской старинной, но все-таки роскошной деревянной витриной, разрешат ли ему взять с собой и эти два пледа, кроме одеяла, которое я упаковала вместе с маленьким несессером, вроде бы, ничего не забыла, комната сужалась, на столе, в круге света, лежала его рука, совсем бледная, правая, энергичная рука, в которой не было энергии. Пустая оболочка руки. Уже звонили, резко, как в моем воображаемом сценарии, который преследовал меня в последние дни, казалось бы, реалистичный, а я его, напуганная, отбрасывала, и уверяла себя, что он не может быть ни правдивым, ни реалистичным, потому что полон банальных деталей. Но одна из таких банальных деталей, — резкий звонок почти в полночь, — случалась, случилась сейчас, и в этом не было ничего банального. Мой муж встал из-за письменного стола, прошел мимо меня, одеревеневший, как нелепый манекен, только над высоким воротом лыжного свитера билась жилка, абсурдно выглядел этот лыжный свитер, купленный до войны, для зимнего отдыха в Словении. Под домашним халатом из черного бархата, вместе с теплыми, дешевыми, глубокими домашними туфлями фирмы «Бата», из клетчатого войлока, — все это не сочеталось одно с другим, где-то, в потоке времени, утратило всякий порядок и вкус, словно я повторяла фразу моей бабушки, которая точно так же потерялась в потоке времени, исчезла на каком-то повороте, моя бабушка, и Большой Порядок с Большим Смыслом, все утонуло в пустых пространствах, все, кроме этого сейчас, которое здесь, пульсацию ужаса перед которым я — выпрямившаяся, неподвижная, опустошенная, внешне готовая к удару, но не готовая к соприкосновению с дистиллированным ужасом существования.

Они вошли, четверо, в форме. Два лица — молодые и незнакомые, намеренно обезличенные; два лица немолодые, похоже, знакомые, но конкретные в безличности. Знакомые ли? Одно лицо — привратника, второе — армянина. Привратник сменил облачение: на нем была военная форма, немного поношенная, а на ногах вместо блестящих сапог растоптанные солдатские опорки. (Я все видела в том сверкающем разломе мгновения, все детали.) Армянин, худой, в новой офицерской шинели, сменил личность: кровь, кожу, состав клеток, всё. В этом майоре (мне до сих пор непонятно, как я догадалась, что он в звании майора, никогда в этом не разбиралась), которого я не знала, хотя я его узнала, больше не было того бакалейщика, которого я знала. (Тогда, в то мгновение той ноябрьской ночи, а с того тогда, от того мгновения до этого сейчас прошло почти полных четыре десятилетия, мне было не до театральности; сегодня мне, старой склеротичке, чей внешний вид был бы классически дополнен passé[5] судьбы — палкой, кажется забавной мысль о сцене, в которой эти две персоны, бакалейщик и майор, появились бы одновременно, и в которой бы майор кланялся низко, как лавочники на Востоке, и говорил: «Это само собой разумеется, мы все к услугам госпожи!»)


Но тогда никого к услугам не было, а этих двоих и подавно. Привратник, тот, кого мы годами присваивали, называя нашим, иногда и очень тепло — наш Милое, и который действительно оставлял впечатление, что он рядом с нами и с нами всегда, когда потребуется, надежный человек в начищенных до блеска сапогах, способный устранить маленькие и большие неприятности повседневной жизни, тот, над чьей преданностью, выраженной с соблюдением необходимой дистанции и точно, но не вызывающей сомнений, содержащейся в его обычных фразах: «Будет сделано, как вы скажете, уважаемый господин профессор» или «Пусть милостивая госпожа не изволит беспокоиться», мы иногда доброжелательно посмеивались, — того больше не было. Этот, кто-то другой, похожий на первого только условно, этот осанистый штатский, средних лет, в поношенной военной форме и растоптанных солдатских опорках, странно бледный, какой-то удивительной косметической процедурой полностью изменил лицо. Каждая пора и каждая морщина на этом лице были затянуты сеткой ледяной суровости, под которой никто не смог бы даже случайно заметить, хотя бы чуть-чуть любезности, не говоря уже о преданности. Вот такой, готовый проявить себя в безжалостности, привратник все-таки был в подчинении у майора, неприкасаемого в своей новой ипостаси. То, что этой ипостасью исторгалось со стальной непреклонностью, было осознание, что майор не признаёт ничего, кроме сегодняшнего дня. Он требовал стереть память, не только мою; вся его поза говорила о том, что никогда не было ни армянина, ни бакалейщика, ни уважаемого господина профессора, ни милостивой госпожи, ни бакалеи на углу, ни поклонов с улыбкой, ни французских сыров, ни вина с Мадеры, никакого прошлого, которое налагает обязательства. Существовало только прошлое, которое обвиняет, но и оно было не его. Майор молчал, застрахованный этим настоящим, и привратник молчал, уверенный, что надо ждать, а я, на изломе той ночи, которая случилась почти сорок лет назад, но которая существует и сейчас, та же самая, во мне, потому что я могу почувствовать каждое ее колебание, цвет, форму, звук, смысл, — я впитывала, и не только глазами или слухом, но и мышцами, кожей, всем телом, сигналы, поступающие от этих людей, от предметов, из воздуха, вдруг наполнившегося потоками энергии сопротивления и угрозы, страха и превосходства, потоками, которые кружились и раскалялись, многочисленные, как мощный, сверкающе-темный, немой клубок. Я улавливала, но не могла и не хотела их понять, я превращалась в дрожащее существо без мыслей, исполненное ужаса. Только с одной стороны я не улавливала никаких сигналов, с той стороны, где стоял мой муж, он, — я это подозревала, — свои сигналы направлял в какую-то другую сторону, а до меня от него доходила только остывшая пустота.


Молодые люди заговорили. Один из них задавал вопросы, которые в подобных (подобных?) обстоятельствах, наверное, задают, второй его дополнял. Эти дети, которые действительно хотели быть строгими во имя Революции, эти юные потенциальные Робеспьеры, еще не познавшие сомнения, требовали от моего мужа ответа, он ли Душан Павлович, 1895 года рождения, место рождения Нови-Сад, отец Милан, мать Мария, в девичестве Янкович, профессор университета и художественный критик, сотрудник и автор журналов «Српски книжевни гласник», «Летопис Матице српске» «Уметнички преглед»[6], член Правления издательства «Српска книжевна задруга»[7]. Пока они их произносили, эти слова, которые должны были послужить идентификации, слова, обозначавшие имя и фамилию, профессию, место рождения, звучали как обвинение и обвинительный акт, не было похоже, что юноши, оба, судя по произношению, откуда-то с юга Сербии, знают, что обозначают названия, которые они упоминали, но это и не было важно: они произносили их с убеждением, что произносят названия мест, где творились неслыханные злодеяния. Мой муж, подтверждая свою гражданскую идентичность, больше кивал головой, чем отвечал, но иногда и отвечал, глухо, но разборчиво, все время одно и то же: «Да, это я». А привратник, — я наблюдала, — также утвердительно кивал, практически одновременно, всякий раз, когда и мой муж, — и он удостоверял его личность, надежный свидетель обвинения, удостоверял, что речь не идет о путанице, что обнаружен искомый человек. Когда, наконец, личность была неопровержимо установлена, строгие дети произнесли магическую формулу: «Именем народа, мы лишаем тебя свободы», и добавили: «Собирайся», — почти в один голос. Я вздрогнула, потому что почувствовала, но не слышала, как мой муж шевельнулся, невидимо, глубоко внутри себя. Я угадала тот смех, который зарождался в нем, когда события принимали форму фантасмагории и фарса одновременно и несли в себе дыхание какой-то черной шевелящейся субстанции.