Лагум — страница 24 из 43

Я лежала на боку, свернувшись клубочком, неподвижно, когда Душан пришел в спальню. Он почувствовал, что я не сплю, хотя я изо всех сил старалась уснуть. Так мы в темноте и молчании, каждый на своей половине кровати, отвернувшись друг от друга, обманывали друг друга, притворяясь, что спим. Потом, похоже, оба уснули, измученные этим подслушиванием. Ничто не нарушило наш сон, никакой шум, когда глубокой ночью, наверняка совершенно неслышно, наша Зора и наш привратник Милое переносили раненого, в одеяле, через черный ход и по нашему балкону, из квартиры привратника к нам. Ничего не было слышно, ни когда они его умыли, перевязали, закутали, попрощались. Съежившись на узком топчанчике в холодной кладовке, осталась дежурить с раненым и включенным обогревателем, сейчас в его, а когда-то комнатке для прислуги, наша Зора, защитница.

Перед этим она заперла двери, ведущие на кухню, так и раненый, и она остались в иллюзорной безопасности.

Когда я в первый раз проснулась, тишина в ледяной ночи отзывалась подземной рекой. Я споткнулась о ночь, как о черный шар, крутящийся на месте.


Вторая ошибка: его нес не Милое. Куда там. Несли его мы с Зорой. Милое так трясся, что себя-то не мог нести. Его жена была намного храбрее. Он боялся: «Вдруг кто-нибудь придет. Услышит господин профессор, и тогда нам конец. Немцы нас всех арестуют. Переловят. Расстреляют». Милое оставили караулить. Он умирал от страха. А получилось все легко. Мы его мигом перенесли. В одеяле, в которое я кутался в лавке. Товарища «Высокого». Первая ошибка: он был ранен не только в плечо, но и в бедро. Я его перевязал. Обнаружил его на моем складе, за бакалеей. Сюда он добрался из подвала на Досифея, 17. Мы были хорошо знакомы: с 1941-го, состояли в одной ячейке. А потом он исчез. Был слух, что его перебросили на освобожденные территории. Крупная шишка. Постоянно при Верховном штабе. Он рисует. Наших партизан. Сражения. И самого Верховного главнокомандующего. А потом я застаю его проникшим на склад. Раненого. Без сознания. Ослабевшего. И в опасности, черт бы его побрал.


То, что я за те два месяца навсегда выучила, это математика невероятных ситуаций. По моему опыту, главное правило этой математики содержит три постулата, а звучит это примерно так: одна плюс одна (1 + 1) невероятная ситуация не дает две невероятные ситуации, а одну вероятную; сумма нескольких невероятных ситуаций равна одной невероятно вероятной ситуации; невероятные ситуации плодятся сами по себе.

Согласно этому правилу, мы начали с двух невероятных ситуаций, которые сложились в одну вероятную. Первой была та, в которой находился Павле Зец, вторая — та, в которой находилась я. Этот, тогда уже известный художник, и, бесспорно, еще более известный член движения сопротивления, лицо, как я узнала намного позже, приближенное к Верховному главнокомандующему партизанской армии и его портретист, лежал, беспомощный, в квартире господина профессора Павловича, известного почтенного советника коллаборационистского правительства во главе с генералом Миланом Дж. Недичем, особенно по вопросам беженцев из Независимого Государства Хорватия и Венгрии. Следовательно, не единственный парадокс этой невероятной ситуации состоял в том, что неистовый коммунист скрывался в квартире неистового антикоммуниста, правда, без спросу. Дополнительных парадоксов была еще масса, а из менее существенных тот, что красный подпольщик не так давно был сотрудником совсем не красного сотрудника коллаборационистского правительства, хотя по многим вопросам с ним не соглашался. Сейчас он с ним не соглашался ни в чем, но без зазрения совести использовал безопасность его дома, как раньше использовал безоговорочность его толерантности. Я, в качестве супруги профессора Павловича и последовательницы учения моей бабушки, госпожи Цаны Джорджевич, придворной дамы королевы Наталии[79], позволяла осуществиться этой цепочке парадоксов, что, в свою очередь, тоже было в некотором смысле парадоксом: еще в раннем детстве моя достопочтенная бабушка мне внушила, что есть вещи, которые никогда и ни за что нельзя делать. Первое: свой и свое (человек, родственник, друг, единомышленник, убеждения, отечество) нельзя предавать, никогда. Моя бабушка повторяла, что предателей всегда настигает ад, и не тот, что после смерти, он настигнет в свой черед, а еще при жизни, прежде всего, здесь, хуже любого ада тот, что ад собственной совести. И так я, госпожа Павлович, которая с начала войны обескураживала и своего мужа, и саму себя строгостью собственных нравственных принципов, сейчас делала за спиной этого мужа то, с чем сама, по сути дела, не была согласна. Я предавала его в его же доме, в нашем общем доме, уверенная, что поступаю так ему на пользу. Я предаю его ради его же пользы, Господи Боже, но при этом не задумываюсь о том, что буду делать с адом собственной совести!


(В том искаженном сейчас я даже не задумывалась, что с первыми двумя полноправно связана и третья невероятная ситуация, та, в которой, не ведая, и не по своей воле, как-то так говорит Дис[80], не так ли, оказался и сам господин профессор Павлович. Его ситуация была самой невероятной, но мое сознание, очевидно, в то время склонное к большому самообману, было склонно пренебречь и этим фактом.)


В любом случае, в голове совершенно не укладывалось, что развитие невероятных ситуаций в наиболее вероятную реальность с самого начала протекало без каких-либо затруднений. Именно протекало. Никто нежелательный не узнал о перемещении раненого из квартиры господина домоуправителя в квартиру господина профессора. Никто, почти два месяца, сколько товарищ раненый находился в этой второй квартире, ничего не узнал ни о товарище, ни о его пребывании. С первой же минуты организация жизни в квартире-убежище, которая могла бы показаться сложной, оказалась простой: раненый Павле Зец лежал в комнате для прислуги, точнее, в так называемом личном уголке нашей Зоры, чей, так сказать, сестринский пост был в кладовке. Всегда, когда в квартире находились профессор и дети, и комната для прислуги, и кладовка оказывались, как бы случайно, заперты на ключ. Ключницей, тюремщицей и санитаркой была наша Зора, которая в то же время, и даже больше обычного, была и старшей сестрой, и подругой, и любимицей, в зависимости от того, с кем она в тот момент общалась, в какой части квартиры, и в какое время дня. Раненым она занималась, когда дети были в школе, господин профессор на работе, а я на карауле. И ночью, разумеется. (Это было ни злобное, ни двусмысленное замечание. Результат моего стремления к точности.)

У нашей Зоры, как можно заметить, было не только много обязанностей, но и много лиц, а у Павле Зеца была только одна обязанность и множество лиц, тогда невидимых: быть абсолютно неслышным, когда дети утром, в полдень и вечером недолго болтались по кухне или поблизости от кухни, и с этой обязанностью он справлялся блестяще.


(Моя доверенная подруга, однако, никогда мне не доверилась, как ей удавалось держать детей подальше от комнаты для прислуги. Поскольку они с первого дня приняли ее в свой личный уголок, в свою комнату, Мария и Веля считали своим неотъемлемым правом разделить с Зорой, хотя бы иногда, ее приватность и ее уголок. Но они даже не попытались. Предполагаю, что великанша-волшебница, еще в тот вечер, когда обустраивался этот ее личный уголок, придумала какую-то волшебную историю, при помощи которой убедила детей держаться подальше от ее комнаты. Например, самую секретную на свете историю о тайной-претайной любви нашей Зоры, внезапной и большой, но которая должна любой ценой остаться секретом и от господина профессора, и от меня. Надо полагать, это так и было, потому что моя Мария, вообще-то не имевшая склонности к хитростям, в течение этих двух месяцев пыталась именно хитростью не допустить меня на кухню в тот момент, который ей казался неподходящим. И она, похоже, была на карауле: оберегала тайну нашей волшебницы-великанши.)


Мои обязанности — обязанности часового, состояли в том, что часовой должен был развить чувствительность к видимому и сверхчувствительность к невидимому. Результатом ревностного их исполнения была постоянная боязнь, а ее источником — угрызения совести. По сути, на своем передвижном посту, с главной позицией в «зимнем саду», я должна была, в напряжении от страха и мук совести, предотвратить проникновение нежелательных особ, то есть, моих детей и моего мужа, на охраняемую территорию, то есть, в район кухни и помещений рядом с ней. Разумеется, в то время дня, когда они здесь не ожидались, но когда могли бы легко обнаружить не столько присутствие самого раненого, сколько следы такового. И застать нашу Зору в одной из ее тайных ипостасей: профессиональной медицинской сестры или своего рода лаборанта, или гладильщицы. Она все это делала, безупречно. Получалось, что прятать раненого намного легче, чем маскировать разные дела, которые подразумевало его выхаживание: самыми опасными оказались стирка и кипячение белья, например, марли и бинтов, а еще больше — просушивание и глажка этого белья в маленьком помещении кухни, причем в месяцы, когда температура воздуха почти все время была ниже нуля, снег шел, как сумасшедший, а запасы дров и угля таяли так, как будто их пожирал исполин. Тот, Уолта Диснея, симпатичный великан из журнала «Политикин забавник»[81], довоенного, который, к величайшему удовольствию моего маленького сына, в один глоток съедал целую тачку огромных тыкв. Сейчас великан глотал и наш мыльный порошок, и наш уголь, но это вовсе не был добрый диснеевский гигант.


(Господин профессор Павлович никогда себе не позволял воспользоваться ни одной из привилегий, которые, несомненно, были ему доступны, должны были быть доступны, привилегии, которые обеспечили бы его семье и ему лучшее снабжение лучшими продуктами и лучшим топливом. Нет, это было исключено, и я была ему за это благодарна: он защищал нас, я думала, от последствий своего перехода на ту сторону бытия, где были стерты границы между тем, что можно, и тем, чего никогд