Если бы прислушивалась, то эта наша встреча не состоялась бы, и Павле Зецу бы так не повезло. Но чудо случилось, и все в порядке. К себе домой Криста, разумеется, больше не вернется, а Павле, разумеется, она обеспечит связного, чтобы покинуть Белград. Я могу ожидать, что в ближайшие дни, утром, до полудня, в то время, когда я в карауле, а моих мужа и детей нет дома, придет девочка, в которой надо будет узнать подругу моей дочери. Эта девочка передаст Павле Зецу сообщение. Сейчас мы договоримся и о пароле, что-нибудь, связанное с гостиницей «Сербия».
Я не выдержала: шепнула ей, что только что у гостиницы «Сербия» видела Саву Шумановича. В распахнутой рубашке и жилете. Босого. Откуда он сбежал?
Она взглянула на меня, внезапно побелев.
— Савы больше нет.
— Но…
Она меня встряхнула.
— Поймите, нет!
А потом ей надо было поспешить, и мне надо было поспешить. Надо вернуться домой до того, как дети придут из школы, а господин профессор из присутствия. Нельзя, чтобы узнали, добавила она, об этом моем выходе из дому. Как бы мимоходом она меня спросила, знаю ли я, кто ей сообщил, уже больше года назад, что к ней в гости собираются агенты Специальной полиции Белграда.
Откуда бы я могла об этом знать?
— Ваш муж. Господин профессор. Не лично, разумеется. Но известие пришло вовремя.
Она отвернулась от меня и пошла в направлении Топчидера. Я отправилась в противоположную сторону, к «Мостару», на трамвайную остановку.
Сейчас в трамвае было больше народу. Пока ехали по улице Милоша Великого, я подумала, вдруг пораженная этой мыслью, что на самом деле я ничего ни о ком не знаю: ни о Кристе Джорджевич, ни о Павле Зеце, и ни о господине профессоре Павловиче.
Ни о самой себе.
При этом я надеялась, что на Теразие увижу ту, знакомую фигуру.
И в один прекрасный день смогу убедить, когда мы опять увидимся, если увидимся, госпожу Джорджевич, что она была не права.
Но перед гостиницей «Сербия» опять никого не было. И в аллее никого не было. Нигде не было той знакомой фигуры: везде двигались какие-то другие, незнакомые.
А потом наступила середина дня, и середина недели, и середина марта. На самом деле, полдень, среда, 17 марта 1943 года. (Опять среда, семнадцатое.) Одетый в старый костюм господина профессора Павловича и в его же старое зимнее пальто, Павле Зец покинул комнатку, называемую каморкой для прислуги, в квартире на втором этаже, в жилом доме на улице Досифея, 17. Уже исчезли с улицы, растаяв, и слои льда, и снежные сугробы, и отправились туда, где собирается весь прошлогодний снег. Из водосточных труб освещенных солнцем зданий еще вытекали ручейки, и время от времени что-то погромыхивало.
Госпожа Криста Джорджевич сделала все, что требовалось.
Под полуденным солнцем, внезапно ярким, художник шел вверх по улице Досифея, и почти не прихрамывал.
Я смотрела, как он удаляется: полукруглая лоджия оказалась отличной наблюдательной площадкой.
Я видела, как на углу у Народного театра он повернул на Княжескую площадь.
На другой стороне света Дунай, огромный, вновь начинал голубеть.
Чиппендейл: столик для завтраков красного дерева, первая модель 1754 г. (Музей Виктории и Альберта)
5СТОЛИК
Тьма по-прежнему надвигалась. По-прежнему был ноябрь 1944 года.
В квартире на втором этаже, на улице Досифея, 17, которая в каком-то когда-то принадлежала профессору Белградского университета господину Душану Павловичу, а в этом сейчас неизвестно, кому, многое поменялось, не только владельцы. В эти последние дни года с двумя четверками простым запиранием дверей квартира была разделена на две неравные части. В той, что была намного меньше и намного темнее, в той части, которую я с самого начала считала ошибкой в замысле архитектора Брашована, было позволено женщине с двумя детьми — мне — остаться. Это, похоже, считалось проявлением великодушия, и на этот компонент великодушия в поведении новой власти обратил мое внимание сам майор, когда объяснил мне, что мы должны были вылететь оттуда, но они похлопотали.
Я даже не могла себе вообразить, кто скрывается за этим абстрактным они, как не имела понятия, перед кем они могли хлопотать. Однако могла представить, что, в этом случае, если его значение дословно применить к экземплярам рода человеческого, означает глагол лететь.
Я не задавала вопросов, было очевидно, что спрашивать излишне. Также было очевидно, что я преобразилась в кого-то, кому ответов не дают, потому что он их не заслуживает. Мое, точнее, наше существование определялось исключительно при помощи знаков отрицания. Так меня обозначили, как кого-то, кто не должен, не может, ему не позволено, недостоин, то есть, недостоин, потому что враг.
Вопреки всему нам дано, сказал майор, больше, чем нам надо. В любом случае, больше, чем мы заслуживаем. Он считал, что это сделано из-за детей, потому что новая, народная власть в первую очередь заботится о детях, независимо от того, кто их родители. Поэтому мои дети останутся в своей большой и светлой комнате, соединенной маленьким коридором с ванной, кухней, кладовкой и бывшей комнатой для прислуги, то есть, с той частью квартиры, которая нам выделена.
(И это была совершенно новая модель поведения, которую следует принять как естественную: сначала у собственника отбирают квартиру «целиком и полностью» на основании приговора, которого не выносил ни один суд, а потом ему, как доказательство великодушия, из этой отнятой собственности выделяют, только в пользование, маленький и худший кусок, огрызок, так сказать. При этом этот выделенный огрызок следует считать первостатейной наградой. По сути дела, подарком.)
Майор предполагал, что я возьму себе бывшую комнату для прислуги, и вот так у нас будет все необходимое. Из того, что он добавил, я должна была уяснить: наконец, пришло время скромности, а время роскоши прошло. И изобилия. Навсегда. Новая власть, а это власть народа, объяснял он, не будет терпеть несправедливость, а любое богатство, как известно, происходит от несправедливости.
Да, я сказал. Именно так. Но я так и думал. Верил на сто процентов. А сегодня это звучит как ложь. Или как скверный анекдот. Сегодня, когда никто ни во что не верит. Молодежь в ответ на эту «жвачку» лопается от смеха. Мои внуки. Мои.
Майор правильно предположил: я заселилась в бывшую комнату прислуги, в которой в свое время выздоравливал Павле Зец. Сразу подтвердилось то, о чем я догадывалась, и открылось то, о чем я не догадывалась. Подтвердилось, что комната, которую мы называли каморкой для прислуги, вовсе не обойденное вниманием второразрядное помещение, напротив, мне открылось, что эта бывшая комната для прислуги, возможно, самое уютное убежище в большой квартире на втором этаже здания, спроектированного архитектором Брашованом на улице Досифея. Немного сумрачное и с чуть кривоватыми стенами, как-то отстраненное от остальных помещений, особенно от той, светлой части квартиры, выходящей на улицы Господар-Евремову и Досифея, эта комната обеспечивала своим жильцам не только чувство безопасности, но и ощущение некоторой собственной целостности, даже если жилец был растерзан в клочья, как я тогда. Пытаясь в первую ночь заснуть, съежившись на той же кровати, на которой неделями, — а это было всего полтора года назад, — лежал Павле Зец, я поняла, что и эта комната, должно быть, вносила свой вклад в его быстрое выздоровление, и он должен был чувствовать себя защищенным и даже спокойным, вопреки невероятным обстоятельствам. Но вопреки ли? Может быть, благодаря невероятности этих обстоятельств? Так или иначе, комната маленькая, как обломок носа корабля после кораблекрушения, накренившаяся к полумраку светового колодца двора и к кусочку потемневшего неба, в том сейчас наверняка плыла по бушующему общему распаду.
Она меня защищала.
Взбадривала.
Давала возможность хоть как-то собрать и сметать на живую нитку растерзанные остатки самой себя.
(Думаю, что эта комната, в которой я лежу и сейчас, в ноябре 1984-го, за последние сорок лет была мне единственным другом. Поэтому я ее никогда не покидала.)
Потому и случилось так, что я была почти спокойна, когда в один из последних дней ноября, это был двадцать четвертый или двадцать пятый день того месяца, дверь, что ведет из «зимнего сада» в маленький коридорчик к кухне, быстро отперли.
В отпертых и раскрытых дверях появилось мое бывшее самое старшее дитя и наша бывшая волшебница-великанша.
Наша Зора.
В этом сейчас на ней была военная форма. Новая. И высокие офицерские сапоги. Новые.
И вся она была новая.
Словно ничего не осталось от ее прежних ролей (или все-таки это были фрагменты ее личности?), в которых она умела быть безупречной. Ни капельки. Дочь и приемный ребенок, доверенное лицо и фаворитка, сестра и подруга — те многие Зоры, которые формировали ту одну, нашу, исчезли, неизвестно, как и куда, но исчезли и унесли с собой следы преданности и приверженности. В том ноябрьском сейчас передо мной стояла молодая девушка в военной форме, которую я не узнавала, хотя чертами лица она мне напоминала кого-то знакомого. Было очевидно, что и девушка-солдат не хочет меня узнавать. Она смотрела на меня так, словно не видит меня и никогда не видела. Потом она заговорила, и именно так, как я ее в свое время учила, она правильно использовала неопределенную форму глагола для приказа.
— Надо подготовиться, — сказала она. — Через полчаса будет товарищ Павле Зец.
А потом, словно шагнув в маленький коридор и до порога кухни, она ступала на зачумленную территорию, девушка, превратившаяся из волшебницы-великанши в партизанского гренадера, с отвращением быстро отступила в «зимний сад» и дважды повернула ключ в замке.
Я подумала, что бывшая наша Зора наверняка будет безупречным солдатом, точнее, полицейским, как уж у нее сложится. Ее способность к преображению в соответствии с ролью, которую ей назначала ее счастливая звезда, то есть, судьба или как там называется та высшая сила, распоряжающаяся нашими земными жизнями, была исключительной, даже и в это время больших преображений. Больших превращений. Самый настоящий дар.