Лагум — страница 31 из 43

Сейчас я посмотрела на него.

То, что я увидела в художнике Павле Зеце, частично завуалированным, в воскресенье, 3 сентября 1939-го, на открытии большой выставки Савы Шумановича в семи залах Нового университета, сейчас было полностью обнажено в товарище полковнике. У меня опять возникло чувство, что я постоянно присутствую (или же сама нахожусь внутри) при процессе необычного преображения. Элемент необычного в этом процессе, разумеется, состоял в том, что он выглядел абсолютно идентичным в разных людях. То, что проявлялось у нашего услужливого бакалейщика с угла, армянина, когда он перестал быть и услужливым, и бакалейщиком; это же было заметно и в нашем примерном привратнике, Милое, когда он перестал быть и примерным, и привратником; что бросалось в глаза в нашей преданной приемной дочери Зоре, когда она больше не соглашалась быть ни преданной, ни приемной, — все это присутствовало, причем в концентрированном виде, — в полковнике, которого я когда-то, много столетий назад, знала как художника Павле Зеца. Из него изливалась некая холодная сила, которая не только в нем, но везде вокруг него стирала все, что не было сиюминутным, то есть, все, что было хоть каким-то прошлым. Я это не придумываю сейчас, задним числом, в моем нынешнем возрасте, я уверена, что не придумываю; эта холодная сила быстро распространялась, начинала сковывать и меня, вгоняла в тяжелое оцепенение. В то же время я, оцепеневшая, понимала, что этот элемент неузнаваемого, замеченный мной раньше, вдруг, на едва знакомых, но еще узнаваемых лицах бакалейщика с угла, преображенного в майора, или элегантного привратника Милое, наряженного обшарпанным наблюдателем-за-мной, или нашей волшебницы-великанши, повзрослевшей до партизанского гренадера, — что этот компонент состоял не только из абсолютной готовности к беспамятству и еще более абсолютному очищению от воспоминаний, но и из осознания того, что отказ от определенной формы запоминания, точнее, согласие на некую форму глобального забвения — одно из существенных оснований нового способа человеческого бытия. Если он хотел существовать этим новым способом, этот новый Человек, Который Звучит Гордо, то вот, он воплотился передо мной в личности полковника Павле Зеца. То, что могло бы предостеречь. То, что могло бы встревожить. То, что чуть старее сегодняшнего дня. Никто из них больше не был склонен признавать любую форму прошлого, если она не была формой какого-то их прошлого или прошлого их Идеи и ее форм. Они бы еще согласились признать время, наступающее вместе с ними и становившееся их сейчас. Их временем. Их существованием. Их реальностью.

За пределами этой реальности — небытие.

Нет, я преувеличиваю: если вне этой реальности что-то и существовало, то это было чуждое, а все чуждое не должно было существовать.

В первую очередь должна была исчезнуть та форма личного местоимения второго лица, Вы, которую полковник еще использовал в разговоре со мной. И не только форма местоимения, но и персона, которую это местоимение обозначало в данной реальности, это чуждое второе лицо, вежливая форма, это вражеское, имеющее отношение к врагу Вы, которое во мне откликалось на я. А «любое я», — вычитала я несколько десятилетий спустя у французского лингвиста Эмиля Бенвениста[96], — «…имеет собственную референтную соотнесенность и означает всякий раз уникальное лицо, как таковое»[97].

На этот раз я обозначало мое лицо. Мою уникальную личность, которую надо было вышвырнуть, как бракованный товар, на свалку истории.

Местоимения в грамматике — это дьявольское отродье.

Лицом к лицу с товарищем полковником, с его Вы, я, которая все еще откликалась, как уникальная личность, в том их ноябрьском сейчас, в том преображенном «зимнем саду», который не был больше ни зимним, ни садом, должна была выучить три важных урока.

(Выучила я их сразу, а понимаю только сейчас).

Первый урок: лицо каждого человека, который во имя Идеи отрекается от прошлого, становится особым образом безличным, то есть, обезличенным, то есть, неузнаваемым.

Второй урок: персона, обезличенная таким особым образом, все-таки жаждет стать личностью, точнее, как можно скорее преобразиться в то, что должно стать ее новой личностью. Для утоления этого желания — обрести новую личность — обезличенный должен пройти долгий обряд инициации, цель которого — приучение к безграничной жестокости. Одним из основных упражнений в процессе приучения к жестокости, вероятно, должно было стать и упражнение по очищению памяти. Товарищ полковник, — я это почувствовала, — уже прошел через этот обряд и согласился на свою новую личность, которая признавала только жестокость, как высшую меру человеколюбия. Видимо, он прошел обряд относительно легко, а может быть, ему он и не особенно был нужен?

В той, очень далекой эпохе, которая называлась до войны, художник Павле Зец мне не единожды говорил, что рожден быть спартанцем.

Полковник Павле Зец стал кем-то, кто больше, чем спартанец.

Третий же урок состоял в том, что роль личных местоимений в экстралингвистической реальности, как сейчас принято выражаться, более существенна, чем я предполагала. Сейчас я думаю, что отсутствие форм Вы и Ты, вежливой формы, в новом языке новых людей новой послевоенной эпохи в любом случае можно было понимать и как знак нового отношения к личности того, кто другой. В отсутствии этих форм вообще не обнаруживается никакого сходства с сартровским пониманием[98], абсолютно эгоцентричным, что ад — это другие, а есть только убежденность, еще более эгоцентрическая, что в райском царстве Идеи ты, написанное с маленькой буквы, может существовать, как и их Я, которое пишется с большой, только в том случае, если оно, Я, поклонник этой Идеи.

Прочее стерто.


В том сейчас сентября 1939-го, остановившемся на большой выставке Савы Шумановича, молодой художник Павле Зец решительным шагом приближался к старшему по возрасту художнику и виновнику торжества, с тем же взглядом, которым он смотрит на меня в этом сейчас ноября 1944 года, когда мы стоим, лицом к лицу, в опустошенном «зимнем саду». Взглядом, в котором сконцентрировалась изощренная жестокость. Мне кажется, что в этом, другом сейчас, она еще более изощренная, чем в том первом, это соответствует не только природе жестокости, но и природе изощренности, и, противопоставленная мягкости его голоса, не производит впечатления фальшивой, но, должно быть, все-таки ненастоящая.

(Где он был, задавалась я вопросом долгие годы, которые проведу в бывшей комнате для прислуги, а сейчас — навсегда моей комнате, поглощенная синтаксическими и грамматическими головоломками, на которые постоянно натыкалась, переводя какой-нибудь из романов Флобера и Мопассана, или книги братьев Гонкур, Гийо или Монтерлана[99]. Где прятался этот убийственный взгляд, когда будущий полковник, а тогда раненый подпольщик, — или надо было сказать тогдашний, как говаривала моя бабушка, — только выздоравливал и разговаривал со мной в «зимнем саду» в пятницу, 5 марта 1943 года? Его не было нигде, этого взгляда, может быть, он хранился, может быть, тщательно запакованный, в каком-то внутреннем, темном чулане Павле Зеца.)


Тогда, на выставке, я поспешила встать между немилосердным взглядом молодого художника и испуганным взглядом старшего, но не успела. Опоздала на мгновение. Я воздвиглась, запоздав на секунду, существенную. Почему, спеша, я не была достаточно быстрой? Как со мной, в принципе, легкой, словно Питер Пэн, как говаривал профессор Павлович, — могло такое случиться? Да потому что, — это я понимаю только сейчас, глядя на эту сцену с расстояния, которое мне обеспечивает ноябрь 1984, — и я была скована ужасом от этого взгляда, направленного, чтобы уничтожить. Острого от зла. Заостренного злом. Пронзительного взгляда. Тончайшего острия, перед которым бессильны любые доспехи. Да, я еще тогда это поняла, в тысячную долю секунды, и этой тысячной доли секунды было достаточно, чтобы вызвать судьбоносную задержку, чтобы сковать меня, потому что от этого понимания, интуитивного и полного, все вокруг меня начало распадаться. И пол уходил из-под ног. А когда пол уходит из-под ног, то скорость преображается в торможение, и потому я запаздывала, — ну, сейчас я могу позволить себе и немного патетики, — так безнадежно. Я спешила, но оставаясь на месте, а все вокруг двигалось. Только позже накатила та ужасная дурнота, причины которой я не знала, потому что не осмеливалась ее знать. Я не осмеливалась осознать, что увиденное мной не только одна из форм зла, пронзившего настоящее, но и праформа того зла, которое будет ждать меня в будущем. Я сознавала, что оно будет меня ждать. Что оно меня ждет. И что это зло. И исходит оно от Павле Зеца. А потом мне стало плохо. От зла в нем стало дурно мне. Сейчас я сознаю, что это была та же самая дурнота, или тошнота, которую я почувствовала и тем тягучим июньским днем, когда, в самый зенит, пошла в бакалею на углу спросить дрожжей, а бакалейщик, высокий армянин, кланялся низко, услужливо, как лавочники в Стамбуле или в Адене, и бог знает, где еще, он что-то знал, этот человек, который не был мне другом, вовсе не был, но знал что-то важное, о чем не имела понятия я.


Да, я знал. И не был ей другом. Тогда — нет. И не мог им быть. Но я не желал ей зла. Я никому не желал зла. А мальчик — тем более. Этот, который сейчас говорит мне, что я лгу. Отвратительно и привычно лгу. Но при этом уверен, что говорю чистую правду. Это мне он говорит. И чтобы я перестал выкручиваться, я уже старый человек. Но кто же тогда тот я, что это говорит? Мальчик прав. Может быть, я и не желал зла, но творил его. Множество раз. И ей. Всё во имя добра. И правды. И справедливости. Вот, такая сентиментальность. Ты доволен? Наконец, я признался.