Лагум — страница 34 из 43

. Как этот, уже известный югославский художник, заканчивал какие-то силуэты на левой стороне небольшого холста и даже не обратил внимания на посетителей. Как молодая женщина засмотрелась на силуэты, возникающие из движений художника, и увидела между ними, во внезапном мерцании плотных зеленых тонов, мерцание небытия, как смысл. Как истину. Как чудо. И как молодую женщину эта небольшая картина, еще незаконченная, вместе с тем чудом, что пробивалось из угла, взяла в плен, навсегда поработила и не отпускает вот уже полные одиннадцать лет. Этот небольшой холст обладает большой силой.

— Вы тогда ей дали и название, — произнес художник Сава Шуманович, вдруг просветлев лицом.

— О, нет, нет. Я только угадала то, которое уже дали вы. Про себя.

Напряженность разрушилась, как и молчание. Мы вдруг начали договариваться о том, какое место выбрать для этого небольшого холста в квартире на улице Досифея, 17. Это современная картина, названная «Купальщицы», конечно, никак не должна оказаться, размышляла я, в «зимнем саду», вместе с портретами, написанными в XVIII и XIX веках, и с чиппендейловской мебелью. Кроме того, «зимний сад» плохо освещен. А вот столовая, да, очень хорошо, даже ярко освещена, в это помещение попадает и восточный, утренний, и западный, вечерний свет, и в полдень здесь светло, поэтому картины в нем, те два пейзажа Биелича, больший и меньший, и большое полотно Миловановича и рядом с ним Надежды[104], живут здесь, в столовой, в полной роскоши своего колорита в течение целого дня. Но Сава Шуманович большой освещенности столовой предпочитал, может быть, не меньшую, но, точно, иную освещенность кабинета профессора Павловича, где, как он был уверен, исключительно благоприятно падает свет, разливающийся по северной и южной стенам кабинета, проникнув сквозь большие двери, ведущие на лоджию и с самой полукруглой лоджии, нависающей над улицами Господар-Евремовой и Досифея.

Тут мы и дошли до дома на улице Досифея, 17, и художник Шуманович показал нам, Павле Зецу и мне, то, что всегда видит здесь, на перекрестке этих двух улиц, внутри воображаемой окружности перекрестка. Он видит это даже и в миг пасмурного полдня: хоровод легких мерцающих колебаний, сплетенный из нитей света, исходящего от большой реки и отдаленных пространств равнин и неба, озаряя улицу Досифея, и того мерцания, что по Господар-Евремовой, как по узкому разрезу, пробивается от Калемегдана и Устья, от соединившихся вод. Это мерцание, — Шумановичу случалось видеть, — часто поднимается и до лоджии на втором этаже, заполняет ее, а потом через большие двери и озаряет кабинет профессора Павловича, и освещает стены. Поэтому художнику Шумановичу очень бы хотелось, конечно же, если госпожа Павлович с этим согласна, повесить эту небольшую картину там, на южной стене комнаты, единственной, как он припоминает, на которой еще есть место. На южной стене свет особенно хорошо оттенит именно левый угол картины, те зеленые тона, которые так много значат для госпожи Павлович. Но этот свет выделит и сам центр композиции, три розовые женские обнаженные фигуры в отблеске воды, которые для него, художника, очень важны.

Шуманович хорошо помнит, а госпожа Павлович полностью согласна.

Но что думает господин Зец? Сегодня он как-то молчалив.

Художник Павле Зец приносит извинения за свою молчаливость, но надеется быть понятым: столько серьезных событий каждый день, что действительно нелегко от них отстраниться. Он тоже думает, что южная стена кабинета наилучшим образом подойдет для этой работы господина Шумановича, замечательное место для замечательной картины. Потом он прощается, хотя супруга господина профессора Павловича любезно, но холодно предлагает присоединиться к ним: и при акте водружения картины на стену, и за обедом. Художнику Зецу очень жаль, что он не сможет присутствовать, у него неотложные дела. Но он получил огромное удовольствие, выслушав и cette petite histoire[105] о небольшом холсте господина Шумановича. Одиннадцатилетней давности.

Он попрощался и ушел.

Внезапно улыбающийся, вопреки серьезности событий дня.

Мы с Савой Шумановичем облегченно вздохнули.

Словно оба почувствовали одно и то же: что от нас ушел кто-то, кто нам больше не друг, кто, может быть, никогда им и не был. В любом случае, художник Зец словно преобразился в кого-то, при ком мы больше не хотели говорить то, что думаем. В кого-то, кому мы больше не верили, как и этот некто не верил нам.

Похоже, в тот момент его не очень интересовала правда. Интересовал лишь успех великой Идеи.

Надеюсь, что полковник Павле Зец в этом ноябре 1944-го что-то помнит о сентябре 1939-го, когда Сава Шуманович подарил мне свою небольшую картину под названием «Купальщицы».

Полковник постарается припомнить, хотя не уверен, что ему это удастся, с тех пор прошло много времени и многое случилось.

Многое случилось, действительно, подумала я. Весь мир, распавшийся, перевернулся с ног на голову.

Да, полковник припоминает тот небольшой холст, о котором совсем было позабыл.

Я сказала ему, как мило, что полковник все-таки помнит. Мне приятно не только потому, что речь идет о подарке Савы, сделанном мне, но, более того, картина для меня всегда много значила, она, если так можно выразиться, существенная часть меня.

У меня складывалось впечатление, что я говорю на языке, который полковник больше не понимает.

И подарок еще более ценный, — попыталась я снова, — потому что Савы больше нет.


(Нет?

Я произнесла эти слова, адресованные полковнику, но знала, что сейчас не говорю всей правды. Потому что Сава был. Стоило мне произнести эти слова, и я тут же его увидела, как это часто случалось в последние месяцы, а особенно в последние дни: он стоял немного в отдалении и от полковника, и от меня, прислонившись несоразмерной головой к оголенной стене «зимнего сада», при этом голова была четко видна из-за правого плеча полковника Павле Зеца.

Он всегда появлялся в той же одежде, что и в тот мартовский день на Теразие, перед гостиницей «Сербия», в оккупированном Белграде: черный жилет поверх распахнутой белой сорочки, а галстука-бабочки нет, сорван. Он располагался так, что была видна только верхняя часть тела. Тела? Может быть, правильнее сказать призрака вместо тела.

И сейчас была видна только верхняя часть. Все остальное, наверное, загораживал полковник Зец, который не видел ничего.

Несуразная голова смотрела на меня, секунду или две. И подмигнула, заговорщицки. И исчезла. С тех пор, как его нет, Сава стал шалуном, подумала я.)


Да, сказал полковник, Савы больше нет.

К сожалению.

Он попытается, — добавил он, — сделать все, что сможет, он опасается, что сейчас несколько поздновато, поскольку, как мне известно, картины из этой квартиры, в прошлом имущество пособника оккупантов и предателя, унесли. Врага народа.

Мне не было известно, что уже унесли. И неизвестно, что все унесли.

Меня, жену врага народа, которая осмелилась говорить, вместо того, чтобы молчать, интересовало, почему унесли все картины, хотя я вовремя обратила внимание майора на то, что небольшой холст авторства Савы Шумановича принадлежит лично мне. Майор прочитал и посвящение на обороте.

Сейчас полковник Павле Зец обратил мое внимание на то, что я, наконец, должна понять: наступило новое время, и в этом новом времени ничто не делится на мое и твое, потому что не отделяется мое от твоего. Все наше, народное.

Прежде всего, собственность врагов народа.

По тому, как полковник произносил эти, семантикой соединенные слова, — враг народа, — прореза́лось, почти целиком, острие его беспощадности и пронзало меня, непрерывно.

И храбрость стала меня покидать. И решительность тона.

То, самое важное, я не решалась спросить.

Но, поскольку речь о картине Савы Шумановича, — добавил полковник, — великого художника, которого предатели жестоко убили, поскольку речь идет о подарке, он попытается позаботиться об этой картине.

Если, конечно, сможет. Исключения не допускаются.

Имею ли я еще что-нибудь сказать? Я имела, но не сказала.

Было что и спросить, но я не спросила.

Он смотрел на меня. Из него выскальзывал посторонний.

Он хотел, чтобы я его спросила. О том. И чтобы я его просила. О том. Здесь, в «зимнем саду», который больше не «зимний сад».

Но этого удовольствия я ему не доставлю.

Да, сказала я, еще кое-что. Я хотела бы, чтобы мне оставили этот столик, который случайно все еще тут. Не исчез вместе с остальной мебелью.

Если полковник Зец соглашается вспоминать, то я уверена, что он припомнит, столик тоже был важен в моей жизни. В свое время я об этом рассказывала художнику Павле Зецу, не знаю, помнит ли это полковник Зец.

Полковник не намеревался говорить, помнит он или не помнит, но было бесспорно, что и то, что в свое время рассказывалось художнику, он не желает признать запомненным. Он еще раз предостерег меня, что в новое время разговоры о предметах, важных в чьей-то жизни, звучат, как минимум, неуместно. Предметы не имеют значения, значение имеют человеческие жизни.

Он был абсолютно прав.


(«Ты еще читаешь, мама. Прекрасно. Я сомневалась, будить тебя или нет, если ты уснула, потому что это я должна тебе рассказать».

Думаю, что никогда не видела мою дочь Марию такой оттаявшей, готовой преодолеть свой давний спазм, просветленной. Совершенно точно, я такой не видела ее с тех пор, когда она начала взрослеть, а с тех пор, как два года назад, после своего развода, она вернулась в наш огрызок квартиры на улице Досифея, 17, Мария совсем зачерствела. Потому что это сейчас, которое сейчас всплыло, происходит в конце семидесятых: я уже достигла нынешнего возраста, изумляясь и тому, что достигла, и тому, что вот, старость здесь, моя. Год должен был быть, если я правильно подсчитываю, тот, с отметкой 1978, и это был конец лета. Какая-то теплая ночь. Августовская?