Я не уснула, потому что читала, а читала я перед сном роман французского писателя Мишеля Турнье[106], Метеоры. Той ночью этот Турнье поймал меня в капкан своего языка и этим капканом напугал. Для испуга были причины: кто-то в крупном издательстве вспомнил прилежного переводчика пятидесятых, известную Софию Маркович. Вспомнил, что ее переводы французских романов хвалили как переводы знатока обоих языков, и французского, и сербского, а позже шептались о некой тайне, связанной с именем переводчика. Не знаю, что именно помнившего имя София Маркович, действительно подтолкнуло навести справки, но меня пригласили в издательство и предложили перевести последний роман очень модного французского автора, Мишеля Турнье. Я не стала сразу ни соглашаться, ни отказываться; сначала надо было прочитать все, что этот господин, лет на двадцать моложе меня, к этому времени написал. Но были и причины принять вызов, невзирая на возраст. Во-первых, это был наилучший способ убедить себя в том, что я еще могу работать, а во-вторых, это был способ кое-что заработать. Нет, ирония моей судьбы состояла в том, что она не ввергла меня в ужасающую нищету, хотя могла бы, и все условия для этого были, но, как сказали бы юристы, я оказалась в своем возрасте без гроша в кармане. Правда, у меня была вот эта комнатка, что уже немало. Есть у меня и дети, не только готовые подумать обо мне, но и готовые от меня скрывать, что думают обо мне, а это еще лучше. Они получились неплохими экземплярами человеческой породы, моя Мария и мой Веля.
Но все-таки я иногда воспринимала их внимание как легкий гнет, и поэтому сейчас возможность опять что-то заработать показалась мне весьма привлекательной. Кроме того, весной предстояло путешествие в Нью-Йорк, поскольку известный психиатр Веля Павлович, точнее, Wel Pavlovich, мой сын, больше не захотел считаться ни с одной из причин, которыми я аргументировала свое нежелание ехать. Этот Wel Pavlovich, за которого я боялась, когда он был еще Велей, что из него в жизни ничего не получится, потому что он настоящий отвратительный мечтатель — я была уверена, что ему, в силу особенностей его личности, наилучшим образом подходит эта метафора Раде Драинаца[107], — оказался весьма расторопным в борьбе с жизнью и ее praxis[108], и, что еще важнее, довольно-таки храбрым. Может быть, он стал таким благодаря своей склонности не быть во всем безупречным. (Скверная черта, с еще более скверными последствиями, которая от меня передалась Марии.) Но вчера, когда мы разговаривали по телефону, потому что господин психиатр уже много лет через день звонит своей матери из Нью-Йорка в Белград, я поняла, что этот мягкий человек начинает сердиться. «А теперь хватит, мама, — сказал он, впервые со мной довольно решительный, может быть, даже немного повысив голос, — хватит спорить. Ты приезжаешь, и точка».
Хорошо, я приеду. Весной. И точка. Но неплохо бы иметь в Нью-Йорке немного и собственных денег. Немного карманных денег, заработанных собственным трудом. В старости такие карманные деньги еще желаннее, чем в юности.
Но, чем дольше я читала Мишеля Турнье, тем больше сомневалась, что смогу совладать с книгой, которая меня увлекла. Этот французский писатель был самым большим безобразником из всех, языком которых я раньше занималась. Его способ повествования, на первый взгляд такой ясный и простой, одновременно был и рассказом, и доказыванием, и мышлением, и мечтанием, отзывался во мне плотностью своей многозначности. Если он добился ясности, раскрывая многозначность, и добивался того особого ритма повествования особым синтаксическим построением своих фраз, тогда это означало, что переводить его, такого, означает взять на себя ответственность за дьявольски рискованную работу.
Отважится ли кто-то, уже старый, взять на себя такую ответственность?
Перед тем, как Мария постучалась и вошла в мою комнату, я подумала, что двадцать лет назад, а, может быть, десять или даже пять, я приняла бы такой вызов. Игру с сатанинским началом в языке. Но в этом сейчас вряд ли. Уже не знаю, способна ли я на такую самоотдачу, на такое напряжение. Не знаю, смог ли бы этот перевод стать в той же мере безупречным, в какой были другие, более ранние, и, вероятно, более легкие переводы подпольного переводчика Софии Маркович. Они действительно были безупречными, в то время.
Похоже, я останусь без карманных денег на Нью-Йорк.
Я улыбнулась, а моя дочь Мария присела на кровать, в ногах, и погладила меня по руке.
Ничего подобного не случалось с тех пор, как я живу в этой комнате, бывшей каморке для прислуги, то есть, никогда с ноября 1944-го: тридцать с лишним лет. Почти тридцать пять.
За эти тридцать с чем-то лет моя дочь никогда не садилась даже на стул в этой комнате, только стояла и спешила. Когда она ко мне обращалась, то пыталась всегда быть если не строгой, то слегка ироничной.
Да, всегда. До сих пор.
Сейчас она гладила меня по руке, и только сейчас я увидела эту руку по-настоящему: сморщенная рука старой женщины, усыпанная темными пятнышками. Вдруг я уже была не вполне уверена, не я ли это сижу на кровати моей бабушки, в ее комнате на Господар-Йовановой улице, 26, и глажу ее по руке, сморщенной, усыпанной темными пятнышками, или это все-таки Мария, та молодая женщина, сидит в изножье этой кровати в бывшей комнате для прислуги бывшей большой квартиры на улице Досифея, 17, и гладит руку другой старой женщины, мою.
Знает ли вообще эта молодая женщина, что она делает?
— Что случилось? — спросила я.
Может быть, я приду в себя от звука собственного голоса. Может быть, она придет в себя от звука моего голоса.
— Странная встреча, — сказала моя дочь. — Ни за что не угадаешь.
Она продолжала меня гладить. Все нежнее. Она знала, что делает.
— С кем-то важным? Раз ты так взволнована?
Ошибка. Этого нельзя было говорить: дочь всегда оборонялась от моей способности видеть насквозь. Я подумала, что она встанет и уйдет. Не ушла. Только свою руку убрала с моей.
— Я даже не знала, что он для меня важен. Вообразить себе не могла. Но я вздрогнула, когда вошла и увидела его: хорошо сохранившийся, точь-в-точь такой, каким он был когда-то и у нас, в моем детстве. На улице Йована Ристича.
— Ты о ком говоришь?
— О чиппендейловском гостином гарнитуре, мама. О квадратной банкетке, о драгоценном экземпляре, на пяти изогнутых ножках и спинкой из прорех. Об угловом книжном шкафе и о том, втором, из «пламенного махагони». Дерева, которое меня всегда завораживало. Оно прибывало из-за девяти морей и девяти гор, из тридевятого царства. Рассказывало мне истории, это красное дерево, в котором навсегда сохранялось пламя. «Только тайное пламя поет», сказал бы Душан Матич[109]. Я говорю тебе о стульях, на которых мне не разрешалось кататься верхом, ни секундочки: Madame Анна это категорически запрещала. Их по-прежнему восемь, тех стульев. Все части гарнитура не изменились, хотя расставлены не так красиво, как когда-то у нас. Тогда, на улице Йована Ристича.
— Ну, это не обязательно тот же самый гарнитур, что был у нас. Заметь, как меня успешно перевоспитали: мне и в голову не приходит сказать наш гарнитур.
— Но он наш.
— С чего ты взяла?
— На банкетке все еще лежат те жесткие подушечки, которые были дополнительно сшиты на заказ, по твоему эскизу. Те же самые. Не думаю, что кто-то другой мог бы в твоей манере дополнить замысел мастера Чиппендейла. И в гарнитуре не хватает только столика, вот этого, что у тебя.
— Не хватает именно столика?
— Именно столика. А теперь последнее, коронное доказательство: на четырехгранной правой ножке углового книжного шкафа, передней, с внутренней стороны есть две глубокие насечки, сделанные ножом. Точнее, перочинным ножиком.
— Перочинным ножиком?
— Именно. Эти две насечки сделал Веля, мы тогда уже жили на Досифея, и уже шла война. И Зора уже была с нами. Она ему и дала перочинный нож. Он хотел проверить, получится ли у него оставить отметку на волшебном дереве. Если получится, значит, оно не волшебное, как утверждала я. И у него получилось. Он сделал две глубокие зарубки. Трудился не один день. Каждая зарубка — это подпись, то есть, имя, первая зарубка — мое, вторая — Веля. Можно и в обратном порядке.
Я ответила, как старорежимная воспитательница:
— Как вам удалось это сделать, а я вас при этом не застала? Я же не выходила из дому.
Мария сочувствовала и обманутой воспитательнице, и ее смешной самоуверенности:
— Ты много чего не видела, мама. И не знала.
Признаю, но неохотно.
— И эти зарубки на месте?
— На месте. До миллиметра. Я их нащупала.
— Понимаю.
Я не понимала, я растерялась, попытавшись представить себе эту молодую, преисполненную чувства собственного достоинства женщину, которая ведет себя подчеркнуто строго, чтобы скрыть, насколько она красива, известного преподавателя филологического факультета, лингвиста, и уже довольно давно важного общественно-политического деятеля, что не принесло ей особого счастья, — вот видишь, я представляю тебя существительными мужского рода, но я действительно не могу написать «преподавательница», это звучит простовато, ни «словесница», это звучит странновато, ни «общественно-политическая деятельница», это звучит смешно. Впрочем, когда ты была юной девушкой, то очень жалела, что ты не юноша, ага, — как она наклоняется и ощупывает правую и переднюю, четырехгранную и твердую, маленькую ножку высокого углового книжного шкафа.
Жизнь иногда абсолютно, тотально непостижима.
Тотальная война, говорил Гитлер. Тотальный ущерб, говорят представители страховых контор.
— Мне хотелось бы это увидеть. Как ты наклоняешься.