Лагум — страница 37 из 43

Рассматривая события ноября 1944-го, я почти уверена, что я и Павле Зец, точнее, полковник Зец и я, последний раз виделись (с художником Зецем я встречусь еще раз, гораздо позже) в опустошенном «зимнем саду» именно двадцать четвертого или двадцать пятого ноября того года, две четверки которого мне всегда казались зловещими, но и день встречи выпал на пятницу или субботу. Если наша предпоследняя встреча, так важная для возобновления нашей дружбы, произошла в пятницу, 5 марта 1943 года, так почему бы и этой, второй, последней, и также значимой для разрыва возобновленной дружбы, не случиться опять в пятницу, 24 ноября 1944-го? А можно и так: если последнее принципиальное довоенное расхождение между нами произошло в субботу, 23 сентября 1939-го, почему еще более существенному, послевоенному, окончательно не отдалить нас друг от друга и не случиться также в субботу, 25-го ноября 1944 года?

Но должно было случиться или одно, или другое, в тот или иной день той ноябрьской недели.


(А ты помнишь, коль скоро ты обратилась к воспоминаниям, — выспрашивает меня голос моей строгой дочери, совершенно не склонной к самокопанию, — когда, собственно говоря, начались эти твои азартные игры с числами и датами, как знаками судьбы? Предупреждаю тебя, — продолжает голос, — что такие игры вовсе не такие таинственные, как бы тебе этого ни хотелось. Значения некоторых цифр, как и точность дат можно проверить. Мигом.)

Мигом, и что? Подтвержденные или неподтвержденные при проверке, эти числа и даты не станут менее судьбоносными. И их значение, проявляющееся в повторяемости в чьей-то жизни, не станет менее загадочным. Я дожила до того момента, когда исследования собственных воспоминаний о каком-то отрезке реальности занимают меня больше, чем сама реальность. Меня интересует способ, которым в этих воспоминаниях формируется знание, например, того факта, что разговор между полковником Зецем и мной произошел именно в пятницу или субботу, потому что это знание, как сверкающая игла, выныривает из тьмы моего подсознательного. Того, в котором я тонула в ноябре 1944-го, этот месяц, весь из заледеневшего мрака и почерневшего тумана, для меня превратился в лагум, в котором нет ни указателей, ни конца.

А сейчас я вдруг вижу себя, картина предельно четкая, в один из последних дней того ноября. Тот день я различаю и потому, что сейчас, спустя сорок лет легко различаю и главные метки. Это воскресенье, 26 ноября 1944-го. Очень холодное утро. Я легла в постель одетой, чтобы согреться, но еще дрожу. Холод скопился у меня под кожей, потому что я уже выходила на улицу, до того, как рассвело. Я шла по ночным улицам, продуваемым влажным ветром. Шла, чтобы сделать первые три дела, ждавших меня тем воскресным утром. Самым важным было получение «сахарного» пайка на детей, который, по строго утвержденному порядку, населению нашего III квартала I района выдавали в лавке колониальных товаров на улице Узун-Мирко. Не всему населению, столько сахара не было: детям и беременным, а также тем, кто старше 65 лет и инвалидам. По распорядку наша очередь выпала на это воскресенье, потому что новая власть, надо признать, крепко взяла в свои руки организацию жизни в разрушенном городе, и не принимала во внимание деление на рабочие и нерабочие дни. Поэтому и по воскресеньям, как и в другие дни, раздавали продуктовые пайки и топливо самым необеспеченным, как сказала бы моя бабушка, разбирались завалы, хоронили погибших, запускали промышленные предприятия. Результаты таких действий уже были заметны: в городе появились вода и свет, многие магазины и рынки, хотя и пустые, открылись, как и кинотеатры, ожидалось, что трамвай «двойка» пойдет по своему маршруту от железнодорожного вокзала до электростанции. Полностью отдавшись действительности и готовые жертвовать собой ради того, чтобы преобразовывать ее по своему замыслу, наместники новой власти эту действительность завоевывали нахрапом: она покорялась им податливо, вся еще окаменевшая и оголенная.

И я ранним утром того воскресенья была прилежна. Прежде всего, выходя на улицу, а и на самой улице, пустой, я чувствовала, что за мной никто не следит взглядом и никто не идет следом, что было насколько необычно, настолько же приятно. Но я не переставала дрожать. Потом, прежде чем встать в очередь в колониальную лавку на улице Узун-Мирко, я успела, — и, похоже, была первой этим воскресным утром, — собрать сухие веточки, которые ночью обломал ветер. Я собирала их, веточки каштанов, в маленьком сквере перед зданием, которое в довоенную эпоху было Домом воинов[110], в эпоху оккупации — гестапо, в эпоху после освобождения стало комендатурой города Белграда, а в эпоху так называемого строительства социализма Домом Югославской народной армии. В этом ноябрьском сейчас перед городской комендатурой постоянно стояли на посту четверо часовых, и поэтому собиратели веточек избегали скверика, чтобы не попасть в поле зрения охраны. Лучше было сходить на Калемегдан, хотя часовые были и там, или в Студенческий парк, где не было часовых, но было много собирателей веточек. И много мусора: кучи кирпича, камней, бетонных блоков с ближайших развалин. Трусиха, но готовая рискнуть, тем утром я и оказалась в прибыли: собрала, никем не замеченная, маленький пучок уже намокших веточек, положила их в пустую корзину и прикрыла старыми тряпками для вытирания пыли. Просушу их на кухне, эти веточки каштана, день или два, а потом использую на растопку.

Окрыленная первым успехом, я более уверенно шагнула в утро, которое, возможно, и не было совсем уж ко мне неблагосклонно, хотя становилось все холоднее. Я дошла по грязи на Французской улице до Народного театра и здесь сразу смогла сделать свое второе дело: у мальчишки, уличного продавца, замерзшего, закутанного, как и я, в какие-то лохмотья, купила «Политику», которая только что вышла, а распродадут ее быстро. Итак, два дела сделаны, причем весьма успешно, но самая большая удача была впереди: в очереди за пайком перед колониальной лавкой на Узун-Мирковой я была двенадцатой, а не как обычно, сотой.

Такая успешная, я, однако, не становилась спокойнее. Словно что-то в то воскресенье, 26 ноября, надвигалось, ползло ко мне змеей сквозь сырость, сквозь мрак, который постоянно приносило ветром, оно наползало отовсюду, темное от опасности: высовывало свой змеиный язык из безлюдного города, из опустошающего ветра, из пустого неба. Я чувствовала, что это только та боязнь, к которой я уже почти привыкла, потому что для меня стало обычным ее ежедневное появление: боязнь, которая давала о себе знать при любой встрече с людьми. То есть, я напрасно куталась в темный грубый платок, купленный у какой-то крестьянки из Корачицы[111], напрасно носила старое нечищеное пальто и старые туфли (а что могло быть новым в те месяцы, когда война во всех концах Земли разоряла остатки этого мира, причем еще более яростно, по мере того, как победа над безумием, и не только деревянного истукана, казалась все ближе), меня везде встречали с подозрением. Конечно же, мне не удавалось быть ни безупречной, ни даже просто удовлетворительной в попытке нарядиться кем-то другим. Где бы я ни появилась, во мне распознавали даму, иными словами, мою принадлежность к побежденному классу буржуазии, осужденному на гибель. В очередях от меня отодвигались, избегали любого разговора, почти бежали.

Это было не особенно приятно.

Почему мне так не удавалось переодевание?


(О, боже, мама, опять это почему, — вмешивается голос моей дочери, в нем нетерпение, может быть, и насмешка, — на этот вопрос я уже сто раз отвечала. И сама знаешь, как ты знала об этом и в том печально знаменитом ноябре, — тебе бесполезно переодеваться в Золушку, ведь сразу видно, что ты принцесса. Не сомневаюсь, что ты выглядела, как принцесса, собирая те веточки в скверике перед Домом ЮНА, это над тобой слегка подшучивали вилы-орисницы. Испытывали тебя, коварные.

Слегка, говоришь. А мне кажется, изрядно.

И еще кое-что, о чем я тебе никогда не рассказывала, потому что мы с тобой особенно и не разговаривали, ведь так. Ты дружила с Велей, любимчиком. Это история начала пятидесятых годов, когда я к себе в комнату на Досифея, 17, приглашала подруг из университетского комитета, чтобы учить их же учению, говорила ты. Мне не нравились эти твои слова. И вот, мы занимаемся, а ты появляешься в одном из своих «изданий» скромной домохозяйки: поношенное платье, застиранный, но чистый фартук, волосы, стянутые в пучок, заботливое выражение лица. Ты принесла нам перекусить: хлеб со сливовым повидлом, например, или намазанный смальцем и посыпанный паприкой. Пища богов, в то время. Мне не нравились ни эти твои появления, ни твое угощение. Притворяешься, что ты такая простая, а мои подруги на тебя таращатся. Ты хочешь быть незаметной, а они, околдованные, бормочут: «Какая у тебя мама красивая». Ты изображаешь горничную, а они добавляют: «Настоящая дама». При этом, хотя вот эта вторая ремарка подразумевает наихудшую степень общественного порицания, но когда это касается тебя, ничего такого не подразумевается. Девушки из университетского комитета, которые никоим образом не поддерживали Информбюро[112], но были за Ленина, которые были опорой нового общества, искренне восхищались той дамой в тебе, не сознавая, что они делают. А я, сознавая, что делаю, тебе завидовала.)


Хорошо, мне не удавалось в достаточной мере ни перерядиться, ни преобразиться. (Но в известной мере все-таки удавалось, признаю.) В этом ноябре 1984-го я удовлетворена этим, по крайней мере, настолько же, насколько в том ноябре 1944-го была неудовлетворена. Я так боялась, что ничего не сумею сделать для своих детей в новом мире, в котором меня везде, где бы я ни появилась, воспринимают, как призрак старого мира.

И вот, когда день, названный воскресеньем, занимается, я возвращаюсь из враждебного внешнего мира в свою комнату, бывшую комнату для прислуги, в убежище. Снимаю уродливый платок и грязные туфли, и ложусь в постель. Еще довольно темно, придется включить лампу.