Лагум — страница 38 из 43

Нет, дело не в страхе подозрительности других, ни в страхе собственной никчемности. Нет, дело не только в страхе, нет, потому что и к убежищу что-то по-прежнему подползает, что-то плотное, но бесформенное, может быть, и влажное, и мягкое, пронзительное, как морок, объемное. Нечто, пристально смотрящее на меня, а глаз у него нет, смотрит отовсюду.

Лежу и пытаюсь унять дрожь, а потом зажигаю лампу: свет кругами падает на покрывала из тьмы, а я не могу, никак не могу остановить дрожь во всем теле. Мне надо собраться, и я призываю на помощь привычку, которая всегда помогала: пытаюсь читать газету.

Эпоха долгого чтения газет, того вороха газет, наших и иностранных, сложенных у столика, на котором был стакан с апельсиновым соком или, позже, с крепким английским чаем без сахара, наблюдаемая из пункта с отметкой ноябрь 1944, выглядит, как выдумка чистой воды. Она вообще не желает откликаться на призывы, еще меньше — всплывать в памяти или приблизиться. Но, если исчезло все, что было, а все, что исчезло, его как бы и не было, то столик все-таки здесь, единственное доказательство, что это не так.

Он здесь уже несколько дней. Нет, с позавчерашнего дня. Или со вчерашнего?

Если сегодня воскресенье, тогда столик здесь с пятницы или субботы. Я занесла его в комнату в тот день, когда разговаривала с полковником Павле Зецем.

(Вот, моя милая, видишь, субстанция воспоминаний часто поддается логическому порядку следования. Но оттого не перестает быть менее загадочной.)

Я вскочила, подошла к столику, с которого, чтобы укрыться, еще вчера вечером сняла драгоценное старое одеяло (значит, все-таки наш разговор состоялся в субботу, вчера, а не в пятницу, позавчера), стерла краем юбки остатки пыли с резной перегородки потайной полочки, поставила его в изголовье кровати и снова прилегла. Потом, как когда-то в «зимнем саду», когда я стояла на посту во имя безопасности укрываемого Павле Зеца, надела грязные шерстяные перчатки и начала поглаживать прямоугольную столешницу из махагони.

Она была такой же, как раньше. Может быть, все-таки, немного холоднее.

Я начала постукивать, не снимая перчатку, по столику, в том же ритме, как когда-то. У меня было впечатление, что столик отзывается необычно, что он даже прижимается ко мне.


Я постукивала по столику, как когда-то, старые ритмы возвращались, наполняли кончики моих пальцев, я разворачивала левой рукой газету, в ожидании, что столик начнет мне отвечать, и что, как и когда-то, своим откликом откроет мне маленькие проходы во времени. Но этого не произошло. Я постукивала и дальше, но ко мне возвращались только отзвуки моего постукивания, за ними не следовало то приглушенное гудение отзвуков в древесине, темное гудение махагони давних времен. Нет, столик мне не отвечал, хотя, как я только что почувствовала, он весь прилегал к моей руке, вставал рядом со мной. Я начала прислушиваться к его сдержанности и так наткнулась на пустоту, оседавшую после каждого моего отдельного удара и раскрывавшую что-то плотное и бесформенное, может быть, и влажное, и мягкое, пронзительное, как морок, объемное. То, что без глаз, но пристально смотрит на меня отовсюду. Оно идет за мной везде, я это распознаю, и не отпускает, еще с того тягучего летнего дня, оккупационного, когда я пошла купить дрожжей в бакалее на углу, а вернулась, тронутая страхом, тем щупальцем, в тот момент, когда бакалейщик с угла, который позже обернется майором, кланялся любезно, услужливо, как лавочники в Стамбуле и в Адене, и бог знает где еще.

Может быть, столик, не подключаясь к моим ритмам, на самом деле меня предупреждает.

Я развернула газету.

Предупреждает, вовремя.

На первой полосе «Политики» от 26 ноября 1944 года, воскресенье, были две ударные публикации, и обе стали ударом для меня. Первая — редакционная статья почти в три столбца, под названием «Враг народа»; вторая — карикатура Пьера Крижанича, по центру «подвала», на два столбца.

В тщательно написанной редакционной статье разъяснялось понятие из заголовка. Это понятие — враг народа — относилось, как подчеркивалось в статье, ко всем тем, кто в этом сейчас изменяют, то есть, предают, недоверием или грабежом, все равно, новую действительность. Анонимный автор хотел оставить у читателя впечатление, что непосредственным поводом для написания статьи стало вынесение строжайшего приговора какому-то Тодоровичу, которому новая власть поручила снабжать население углем, а он попытался этим углем снабдить и себя, и своих друзей, то есть, спекулировать, тогда это так называлось. Но если судьба спекулянта и была непосредственным поводом к написанию передовицы, то никак не единственным, и не главным. Это было понятно и по способу разъяснения заглавного понятия. В гораздо большей мере, чем к Тодоровичу, это понятие, по мнению автора передовицы, которое, несомненно, являлось выражением общепринятого на тот момент образа мыслей, существенного common sense[113], распространялось на тех, кто, так или иначе, предал свою страну. Врагом народа, считал автор статьи, человек становится сам, своим решением, осознанно или неосознанно, и с таким пониманием трудно было не согласиться. Намного труднее было согласиться с выводом, который также изложил автор, в отношении процедуры, которую необходимо применять к лицам с клеймом врага народа. (А французы, — не знаю, с чего мне это именно сейчас пришло в голову, — во время их Великой революции, своего страшного Марата называли «Друг народа».) В новом, зарождающемся обществе, — подразумевалось в выводе, — по справедливости, а вершить справедливость — дело народа, — таких людей следовало считать лишними, точнее, ненужными, и как чумные бациллы, их надо было устранить.

Итак, передовица разъясняла и кое-что из того, что со мной уже происходило, произошло: непреклонность в поведении майора в тот момент, когда он мне сообщал: все, что есть в квартире на улице Досифея, 17, на втором этаже, конфискуется именем народа; непреклонность в движении Зоры в тот момент, когда она в последний раз заперла на ключ двери «зимнего сада»; непреклонность в голосе полковника Зеца, когда он мне подтвердил, что имущество врагов народа с этого момента становится народной собственностью.

Значит, полковник совершенно не случайно вчера (да, наша встреча, должно быть, была вчера, 25 ноября 1944-го) использовал понятие из заголовка передовицы в сегодняшней «Политике», как не случайно и то, что он ушел, не попрощавшись.

А что, собственно, означает глагол устранить?

Я не знала.

Я не знала, и где устраняют бациллы, названные чумными.

Я думала, ощущая ту паутину страха, медленно сползающую с плеч вдоль позвоночника, что их заточат в казематах, окруженных сторожевыми башнями, как уголовных преступников, или отправят на маленькие необитаемые острова, как прокаженных.

И что, собственно говоря, означало быть чумной бациллой?

На эти вопросы автор передовицы не отвечал.

Не отвечал, по крайней мере, прямо, и текст под карикатурой Пьера Крижанича, которая называлась «После амнистии».

На правой, более светлой стороне, на карикатуре была нарисована очень длинная колонна людей, лица которых, анонимные, можно было счесть радостными. На левой, затененной стороне, почти в самом углу, была группка людей, чьи лица, крупные, и вовсе не анонимные, выглядели мрачными и напуганными. Лица генерала Милана Дж. Недича и генерала Дражи Михайловича, на первом плане, были абсолютно узнаваемы. Менее узнаваемым, на втором плане и немного выделенным из группы, был персонаж, чья одухотворенность, даже в таком карикатурном виде, очень напоминала одухотворенное лицо профессора Павловича.

Под карикатурой был расположен текст разговора между членами группы, объятыми страхом:

«— Ой, господи боже! Что это за войско?!

— Это деревенщина, которую мы прошлым летом насильно мобилизовали, а теперь они после амнистии возвращаются по домам.

— Смотри только, чтобы нас не заметили, нас-то они точно не амнистируют».

Разве не эти слова, последние, из подписи к карикатуре, произнес не так давно этот же самый профессор Павлович, мой Душан?

Разве он не сказал:

— Нас-то они точно не амнистируют.

Если эти записки кто-нибудь когда-нибудь прочтет (может быть, я, шутки ради, могла бы их оставить в наследство моему знакомцу из нового мира, послевоенного, бывшему бакалейщику с угла, а теперь майору в отставке), этот читатель будет, без сомнения, уверен, что слова профессора Павловича, которые я здесь привожу, я привожу неточно, так сказать, нарочно помещаю в семнадцатый день сентября, на этот раз это сентябрь 1944 года.

Но, нет, я не лукавлю: те слова были произнесены именно семнадцатого сентября.


«Знакомец из нового мира». Точнее, бакалейщик с угла, преображенный в майора. Этим я был для нее. Только этим. И остался только этим. Знакомец, с которым нельзя шутить. Майор, с которым надо шутить. За что она мне это сделала? Разве это шутка?


Было воскресенье, и третье по счету семнадцатое сентября, проявившее себя как день невезения.

(Или вообще-то нет?)

В тот день в своем кабинете господин профессор Павлович стоял в дверях, ведущих на лоджию, спиной к комнате.

Он казался ниже ростом, в развороте его плеч не было ничего высокомерного.

Выпрямился, когда услышал мои шаги. Обернулся. Он был удивлен.

— Это ты?

Его удивление было понятно. И вопрос его был понятен. Но только нам двоим.

В кабинет профессора Павловича, чтобы поговорить, я не входила больше полутора лет. Заходила туда, только чтобы сделать уборку. Во время оккупации я всегда наводила порядок в кабинете сама, через день. Никто, кроме меня. Я себе придумала, как награду за тщательную уборку, одну ритуальную игру. Напоследок оставляла вытирание пыли с рамы, которой был обрамлен небольшой холст Савы Шумановича, тот, на южной стене комнаты, под названием «Купальщицы». Я вытирала пыль, с близкого расстояния погрузившись взглядом в плотные зеленые мазки в верхнем левом углу картины, а потом, с тряпкой в правой руке, отступала и, не отрываясь, всматривалась в непостижимый, призванный плотностью зеленого, смысл небытия, навеки оставшийся, чтобы мерцать из этого левого угла, и шептала: «Господи, Сава, Господи, Боже мой».