Меня интересовало, хочет ли он этого.
Господин профессор говорит, что совсем не хочет. Но ему казалось, что этого хочу я. При этом он думает, что сейчас обязательно надо развестись. Для моей относительной безопасности. И для безопасности детей.
Если так, сказала я, тогда вопрос безопасности излишний. Если для нас действительно нет убежища, а, судя по всему, его нет, он меня в этом убедил, то нигде нет и безопасности. Тогда безопаснее всего оставаться здесь, всем вместе, рядом друг с другом.
Господин профессор мне напоминает, что он не думал, что для всех нас нет убежища, а только для него нет. Для них. Он, разумеется, это одно, а мы, дети и я, разумеется, совсем другое. Благодаря мне, прежде всего. Потому что я — та, которая все эти оккупационные годы подчеркивала это различие. Может быть, по праву. Он — нет.
Мне кажется, что он все еще не понимает, что он и я — это единое мы, невзирая на все различия. И именно с этого сейчас надо опять, только не в обратном порядке, разделить одну жизнь. Сейчас подходящий момент.
Он должен признать, что у меня получилось его обрадовать, причем тогда, когда ему казалось, что радость — это вымышленная эмоциональная категория. Я обрадовала его тем, что осталась, как и много лет назад, когда он со мной познакомился, самой необычной женщиной на свете. Но сейчас он спрашивает меня, со своей эгоистической мужской позиции: как сейчас могу я, по какому праву, ставить не только свою судьбу, но и судьбу детей, на проигрышную карту?
Я кивнула, как обвиняемая на суде: да, я поняла вопрос, ваша честь.
Но, чуждая логике, я и сейчас не имею ни одного логичного ответа, только один — нелогичный.
Мне не остается ничего иного, потому что этого человека, стоящего передо мной, этого безумного, кристально честного, который всех нас погубил, люблю.
Вопреки всему.
И с этим ничего не поделаешь.
Я похлопываю по столику, как когда-то, старые ритмы возвращаются в кончики моих старых пальцев, с трудом, но возвращаются, похлопываю по столику и спрашиваю себя: каким должно быть отношение к этому, так называемому субъективному времени, которое фрагментам жизни, сохранившимся в памяти, меняет форму уже тем самым, что изменяет их продолжительность? Не знаю. И субъективное время, наверное, как и фрагменты, и воспоминания, одна из существенных составляющих жизни.
И вот я не знаю, что мне сейчас делать с этим комочком времени, принявшим форму воспоминания, которое в последние дни упорно мелькает перед моим внутренним взором, а я его отталкиваю, не хочу его ни видеть, ни принимать во внимание. Но комочек здесь, и не поддается, и в нем я вижу, хотя и не хочу этого, фрагмент солнечного октябрьского дня, и в этом фрагменте я иду по дорожке Малого Калемегдана к Павильону «Цвиета Зузорич». Иду на выставку под названием Октябрьский салон[114], мой шаг еще легкий, и этим поздним утром я неожиданно почувствовала себя полной энтузиазма, словно опять молода, потому что как-то вся чиста изнутри, омыта беспричинной радостью. Невероятно: радость после всего пережитого, и в этом возрасте, но — нет, она есть. Может быть, ее приносит воздух, плотный от разгоревшегося света, пахнущий исчезнувшим летом и краткими, прохладными ночами, может быть, постоянно падающие листья, паря в замедленном темпе, с задержкой освещенной солнцем смерти, может быть, прозрачная красота, в которой навсегда исчезает один год. Год с отметкой 1969. Он исчезает игриво, крошась на свету.
Я уже в Павильоне, посетителей немного, вообще-то, почти никого нет, в наше время люди редко ходят на выставки, это я знаю, потому что сама не пропускаю ни одну. Останавливаюсь перед полотном Косты Брадича[115], не потому что я его знаю, и он дружил с моей Марией, а потому что картина необычная. Небольшой холст, масло, весь в приглушенной коричневой гамме с множеством полутонов, но лучится каким-то светом. И вдруг, внезапно, — словно по спине провели острым лезвием, а в помещении повисает какая-то тяжесть.
Я оборачиваюсь.
В нескольких метрах от меня, ближе к центру Павильона, у скульптуры Лидии Мишич[116]. Открытая форма, которую я только что осмотрела, стоит высокий пожилой господин, абсолютно седой. Он очень хорошо выглядит в своем светлом костюме спортивного кроя.
Господи Боже!
Художник Павле Зец приближается ко мне тем же решительным шагом, которым приближался и тогда, на большой выставке Савы Шумановича, тридцать лет назад. Да, ровно тридцать. Тогда был сентябрь 1939-го, сейчас октябрь 1969-го.
Мы стоим друг против друга. Приветствуем друг друга легким рукопожатием. Смотрим.
— Годами задаюсь вопросом, по-прежнему ли вы красивы. Сейчас я знаю ответ.
Я смеюсь. У меня вырывается какой-то молодой искрящийся смех. Давний смех.
— И я, Павле, годами задаюсь вопросом, но ответа не знаю.
— Слушаю.
— Шуманович у вас? Я имею в виду небольшое полотно «Купальщицы», помните? Хотелось бы думать, что оно у вас.
Каждая морщина на его лице заостряется, каждая тень становится глубже. Как когда-то.
И преобразившись, люди не меняются. Очень странно.
— Какая вы злая. Все еще красивая и все еще злая, — говорит седой господин.
Он — мне.
— Да, — добавляет.
Я опять смеюсь, но этот смех больше не молодой, и не искрящийся.
Едва киваю, укутанная в смех, в знак прощания, седому господину, — я старомодная, хорошо воспитанная дама в возрасте, реликт какого-то древнего мира, при этом еще и смешливая, — и быстро ухожу с выставки, которую не посмотрела до конца. Посмотрю в другой раз, может быть, завтра. Мне показалось, что седой господин поспешил за мной, но остановился где-то на выходе из Павильона «Цвиета Зузорич», словно его шаг перестал быть таким решительным.
Я похлопываю по столику, как когда-то, старые ритмы возвращаются, но с трудом, потому что сегодня я взволнована, и так, в волнении, завершаю часть своих записок на песке. И пока жду Марию, сейчас, сидя в постели, я пытаюсь привести в порядок бумаги с записями, чтобы их спрятать, как напуганный ребенок, далеко под кровать, потому что там я храню эту гору записей в синей папке, понимая, и почему волнуюсь: потому что, когда писала последние строки сегодняшних записок и в который раз ощутила, что в этой комнате пребывает покой, в бывшей комнате для прислуги, на улице Досифея, 17, второй этаж, я случайно взглянула на свернутую газету, лежащую на чиппендейловском столике, у самого моего изголовья (да, опять столик, и опять газета на столике, и опять «Политика», жизнь каждого, похоже, содержит свои предметы-знаки), и, наконец, поняла, что означает тот факт, что сегодня воскресенье, 25 ноября 1984 года. Я слишком стара, чтобы не суметь понять, — не может быть случайностью, что именно сейчас я взглянула на газету, лежащую на столике, как не может быть случайностью то, что именно сегодня, в воскресенье, 25 ноября 1984, я взялась призывать тот день, ровно сорок лет назад минус один, воскресенье, 26 ноября 1944. Я не в состоянии распознать, что именно те даты, вкопанные, как межевые знаки судьбы, сообщают в том субъективном времени, только различаю: они что-то говорят, я слышу их шепот, но шепчущие голоса, слившиеся, все равно ускользают.
А ну-ка, я попытаюсь подойти к этой неясности с той стороны, которая мне кажется знакомой: начну с газеты, взяв ее со столика, на котором остается моя рука, ухоженная, но постаревшая, вся в набрякших, узловатых венах и с тусклой, пергаментной кожей.
По сравнению с той первой, сорокалетней давности, иллюстрация в это воскресенье, в этом, еще продолжающемся сегодня, иллюстрация, которую будут хранить в архиве «Политики», выглядит мирно и неинтересно, но на самом деле она не неинтересная, и не слишком мирная. На нескольких первых страницах публикуются, как это принято, подробные отчеты с 18-го пленума Центрального комитета Союза коммунистов Сербии, с речью председателя этого комитета, главы Партии Ивана Стамболича[117].
«Все, что хорошо для Югославии, хорошо и для каждой республики и автономного края» и «Мы всегда были партией перемен». Проблема этих их речей в том, что ораторы и не замечают, что вот так, десятилетиями, они используют одни и те же слова и выражения, почти в том же синтаксическом порядке, уверенные, что произносят новое содержание. Никто их не научил, что затасканные слова в затасканных конструкциях не могут ни породить, ни передать ничего похожего на новые смыслы, даже, если предположить, что они есть, а их нет. Язык предупреждает, но они пренебрегают этим предупреждением. Дальше, правительство Кипра внезапно подало в отставку, и ураганный ветер над Европой не стихает, а ноябрьская весна в юго-восточных районах Югославии, до вчерашнего дня с температурой 22 градуса по Цельсию, уходит, температура резко падает, на ноябрьских праздниках[118] прогнозируют резкое похолодание. В Бугойно[119] открыт музей «Тито в наших краях», а в Валево[120] состоялось поминовение Протоиерея Матии Ненадовича[121], направлены поздравления председателю Исполнительного веча Сабора Социалистической Республики Хорватии Анте Марковичу[122] в связи с шестидесятилетием, а в Народном театре в Белграде заседал товарищеский суд, на женской странице печатают рецепт шницеля по-милански, на полосе, предусмотренной для очерков с продолжением, расследуется, как (и за что) была убита Индира Ганди.
(Нет, господин Оруэлл, хотя война в Афганистане длится уже пять лет, а в Южной Америке везде и всюду бушуют повстанческие движения, при этом речь идет о герилье, вооруженной самым современным оружием, американским или советским, хотя Хомейни по-прежнему возглавляет свой кошмарный режим, а румыны голодают под властью Чаушеску, хотя в крупнейших городах Европы не прекращаются террористические атаки и захваты пассажирских авиалайнеров крупных авиакомпаний, год 1984 — не тот, не тот твой. Может быть, это будет 1994, или, скорее, 2004, цифра звучит достаточно зловеще, с этими двумя нулями и четверкой. Может быть, безумное одичание XX века в конечном итоге станет явью в его конце, потому что и человечество, так сказать, чем старше, тем безумнее. В Аргентине, — и это одна из сегодняшних новостей, — обнаружена наскальная живопись пещерного человека, 12-тысячелетней давности: человек 12 тысяч лет назад оставил ее потомкам, чтобы они обнаружили прекрасные рисунки на стенах пещер, а человек XX века в земных глубинах оставляет потомкам чудовищные массовые захоронения. И оставляет их во всех концах света, а больше всего, похоже, в цивилизованной Европе. Таков путь из 1984 в 2004, господин Оруэлл, а два или пять десятилетий разницы во времени — погрешность, которой можно пренебречь.)