Лагум — страница 5 из 43

кзистенциального отсутствия смысла, полностью освобожденного окончанием войны. Той первой, Великой, как ее называли. В начале тридцатых те же самые женщины, но уже чуть старше, всматриваются огромными, в темных кругах, глазами, намеренно загадочными и неприятно бесчувственными, с тонкими губами à la Грета Гарбо, в шляпках cloche на коротких завитых волосах, в надвигающееся безумное зло. Это безумие их — нас — не миновало, как не миновало ни нашу Зору, хотя она не догадывалась, и, тем более, не предвидела, как не разминулась с художником Шумановичем, который и безумие, и зло не только предугадал, но и увидел их, четко. Девушка Зора (тогда еще не наша), которую в ее селе в окрестностях Шида готовили к замужеству, однажды в августе того, 1941-го, на внезапной развилке судьбы, чудом избежала нависшего над ней зла смерти, годом позже, тоже в августе, а художник Шуманович не избежал. Девушка Зора инстинктивно выбрала положение, как бы это ни выглядело в наш век наивным, архетипическое и спасающее тех, кто пытается увернуться от насилия: ее крупное тело, свернувшееся клубком в канаве под скирдой соломы (вполне архетипическая картина!), предупрежденное собственной паникой и чужими криками, спряталось от облавы, устроенной теми, кто даже на солдатских шапках носил знак ужаса. Художник Шуманович, который, вероятно, уже не придавал значения предупреждениям своего глубинного я, даже не пытался спрятаться и писал, возможно, именно тогда, шидские улочки и, опять же, шидскую церковь в плотной зрелости летнего света. Так девушка Зора, не отмеченная предчувствиями, сбежала от облавы, а он, художник Шуманович, задолго до этого отмеченный предощущением, — нет. Просто ноябрьским днем 1944-го она своими полными, розовыми пальцами тыкала в его полотно, хотя ничего не знала ни о шидском живописце, ни о его судьбе, которая, в какой-то августовский день 1942-го, воспарив над Сремска-Митровицей и Шидом, отступила в никуда. И вот так, тыкая указательным и средним пальцем, ладонью и предплечьем, в том ноябрьском сейчас, наша Зора предопределяла нашу судьбу, по крайней мере, одно из ее направлений, и направляла она ее к наступившему краху.

После опыта, о котором Зора предпочитала не распространяться, весной 1942 года она каким-то образом оказалась в лагере на другом берегу Савы, напротив тогдашнего Белграда, помрачневшего в рабстве, на Бежанийском откосе — Откосе беженцев. (Сейчас на этом откосе не лагерь, а известная больница, в которой я недавно лежала. Вечерами я из кровати смотрела в окно на этот откос беженцев и беглецов, теперь поросший густым, молодым лесом, и в вечерних сумерках, ранних, воображала себе тени тех давних сербов, веками бежавших от резни из Турции через Саву, в Срем, в Австрийскую империю. Они переходили по наклонному откосу беженцев, который, может быть, придавал бодрости отчаявшимся, может быть, давал отдых беглецам, а, может быть, и выкашивал павших духом. Какое название: Откос беженцев. В этом долгом бегстве, к которому я вдруг и сама почти приблизилась, как тень в туманностях времени, но способная видеть мертвых, в силу того, что почти приблизилась к собственному исчезновению, я увидела тени бегущих, увидела, как они поднимаются по откосу, под оставшимися звездами, к небу, которого нет.) Во время войны, Второй мировой, направление движения беженцев вдруг словно изменилось до прямо противоположного: беженцам, сербам «с той стороны», которым повезло, удавалось с Откоса беженцев, из Срема, то есть, с территории Независимого Государства[13], перебраться в Сербию, порабощенную немцами. (Тогда это считалось огромной удачей!) Девушка Зора ускользнула, то есть, планеты ей благоприятствовали, ее перевели из лагеря в Лоборграде в Земун, а потом, сразу же, перевели с одного берега на другой: мой муж, профессор Павлович, однажды вечером привел ее в наш дом, держа за руку, крупную и розовую. Я ни о чем не спрашивала, я перестала спрашивать; он ничего не говорил, он перестал говорить: в течение всего того 1942 года между нами нарастало молчание. Я не спрашивала, но догадывалась, вру, я знала, что мой муж, и сам из Срема, когда-то подданный Империи[14], учившийся в Сремских Карловцах, в Будапеште и Вене, блестяще владевший немецким и венгерским, тем солнечным январским днем не сказал нет уважаемому господину министру просвещения коллаборационистского правительства, и теперь у него важная роль посредника при оккупационных властях в процессе обмена сербских беженцев, узников лагерей в Независимом Государстве Хорватия (в народе «Эндехазия») и в хортиевской Венгрии. И не только эта роль.

— С сегодняшнего дня это дитя — член нашей семьи, — сказал он, когда ввел в дом девушку, которая станет нашей Зорой.

Какого-то рода членом она стала сразу, а настоящим членом, только когда война, становясь все безумнее, приблизилась к началу своего конца. Она отдавалась знакомой ей домашней работе, которая ее крупному телу предоставляла возможность быть в движении, но избегала обязанностей, которые я для нее придумывала: время, предусмотренное для чтения, учения, рукоделия. От фортепьяно мы обе по взаимному согласию быстро отказались. Картины, висевшие повсюду на стенах, ее не привлекали. Книги тоже. У меня складывалось впечатление, что она их не замечает, даже когда старательно вытирает с них пыль. Преданная, как сука шарпланинской породы[15], настолько же надежная, она прибилась к моим детям, которые во всем ее защищали и поверяли ей свои маленькие тайны. А я ей, наверное, поверяла большие: эта розовоперстая Эос — наша Зора, безобидная в своей приверженности жизни, внешне вся такая телесная, все больше мне открывалась, благословенная жизнерадостностью и находящаяся под защитой счастливой звезды. Я поверила, — обособившаяся в своем молчании и, посвятив себя своей обособленности, которая, может быть, могла бы в какой-то день, страшный день, помочь профессору Павловичу, — что именно она, Зора, назначена стать положительным полюсом судьбы в нашем доме, к которому, — это теперь четко просматривалось, — приближались бездны. Когда начались американские бомбардировки, она действительно стала моим доверенным лицом, но, как настоящее доказательство доверия, я, как и мои дети, восприняла то, что в своем маленьком рюкзачке, который закидывался за спину, как только слышались сирены, предупреждавшие о воздушном налете, она носила, кроме электрического фонарика, аптечку первой помощи фирмы «Байер», саперную лопатку и мокрое полотенце, и сверточек с частью моих украшений. В этот сверточек, не знаю, почему, я запаковала и брильянтового скарабея, которого Душан подарил мне во время нашей первой поездки в Париж. Тогда, в конце двадцатых, когда и я на коротких завитых волосах носила шляпку cloche и большие горжетки из чернобурки на зимних пальто. Скарабей был изумительно сделан и изумительно красив, но я его не любила именно потому, что это был скарабей. Он меня пугал, такой сверкающий. Я не сказала этого Душану, всегда презиравшему любые суеверия.

Сейчас наша Зора, которую картины, как я была уверена, совершенно не привлекали, безошибочно указывала предплечьем, ладонью и пальцами на те полотна, которые для меня имели наибольшую ценность: сейчас на Шумановича, чуть раньше на Биелича[16], а до этого на Миловановича[17]. При этом она их, художников, называла по фамилиям, давая указания привратнику, который снимал картины со стен. И не только по фамилиям. «Аккуратно с этим маленьким Биеличем, — говорила она, — его приглушенный колорит очень чувствительный». Колорит. Чувствительный. Приглушенный колорит. (Это, если я не ошибаюсь, были мои слова, которые я, вероятно, руководствуясь неприятным внутренним импульсом, произносила всякий раз, когда мы вместе делали в доме уборку. Горничные с белыми наколками и в белых фартучках исчезли, разумеется, вместе с той, уже неправдоподобной эпохой, которая называлась до войны.) В любом случае, критерии ценности у бывшей нашей Зоры, которые обнаруживались и в том порядке, в каком картины снимали со стен, полностью совпадали с моими, и я должна была признать, что училась она прилежно, даже когда казалось, что ничего не понимает и не воспринимает. Она меня провела: все запомнила и все знала. Я могла только поставить ей отличную оценку, круглую пятерку.

Но мои оценки ее не интересовали: если бы я тайком ее похвалила, то эта сильная девушка, бывший член моей семьи и моя бывшая наперсница, несомненно, сочла бы это оскорблением. Она сейчас, обратившись в товарища Зору, обрела право на самостоятельность, которую, похоже, надо было доказывать, прежде всего, готовностью к мстительности и ненависти. И в этом случае преображение, немыслимое, хотя оно свершилось действительно у меня на глазах, было полным: в товарище Зоре не было ни капли безобидности или невинности, преданности нашей розовоперстой Эос. В ее изменившемся зрении я, наверное, выглядела, как червь, вошь, вредитель, которого как можно скорее надо растоптать.


Помню тот вечер. Тогда я не различала, и вряд ли могу различить сейчас (это сейчас, которое тикает спустя сорок лет), который по счету это мог бы быть вечер после ухода Душана: второй, третий, пятый? Мы все стояли в комнате, уже частично освобожденной от предметов, благодаря которым она называлась кабинетом: мы стояли в комнате, в которой мой муж обычно работал, все, — а это слово означало тех, кто в этой комнате остался, потому что Душана здесь больше не было, он здесь больше не работал. Никто здесь больше не работал. Я смотрела, погрузившись в собственную пустоту, на стены, которые, оголившись, стали не только уродливыми, но и смешными, на картины, аккуратно сложенные на письменном столе, на канапе и креслах, на пачки бумаг, густо заполненных четким и заостренным почерком Душана, на перевязанные бечевкой стопки книг, тех, в старинных кожаных переплетах с золотым тиснением, немецких, французских, венгерских, — они были распиханы по бельевым корзинам. Эти вещи больше не имели ко мне никакого отношения не только потому, что, и это бесспорно, больше не были