крой коры и роскошно голубеющего мха; вокруг нас рассыпаются очереди неправдоподобных грибов. Зачем мы здесь? – чтобы исчезнуть всем вместе, но поодиночке; у нас нет никакого другого задания, никто не знает, куда мы ушли. Наша с К. грибная тропа привычно загибается влево, еще и еще, но как-то слишком уже долго, ей пора выпрямляться и выводить нас на песчаную просеку, но она все скручивается и наконец возвращает нас к тому же расстрелянному из воздушки указателю кабеля, с которого она начиналась; ты смеешься над нами так, что это нас лишь ободряет (но к чему – вот хороший вопрос), и мы отправляемся вновь той же дорогой, она опять загибается, но уже как-то так, что мы с К. понимаем: это уже не она; и когда в конце ее мы все же выходим на просеку, небо над ней оказывается металлически ровным, как если бы нас уже убрали в один железный пенал. Но пленка еще далеко не иссякла, нам нужно продолжать идти, пока не настанет ночь, и мы идем как умеем, вспоминая анекдоты, пересказывая книги и фильмы; в какой-то момент я настаиваю, чтобы ты выдал нам все, что ты делал с девочками и что они делали с тобой, и хоть К. и пытается вразумить меня, я остаюсь неумолим, потому что догадываюсь, что на самом деле ей тоже хотелось бы знать. У нас ничего с собой нет, кроме воды в твоем рюкзаке и, наверное, пары ножей; двигать по нескончаемой прямой скучно, мы сворачиваем в лес, с полчаса продираемся сквозь низкие ветви, снимаем друг с друга напáдавших насекомых и вновь оказываемся на все той же самой просеке, ее чистом мелком песке, скрипящем под нашими ногами почти как рождественский снег. Мы не сходим с ума, не звереем, не мечемся, а когда наконец начинает смеркаться, просто устраиваемся втроем на красивом мху, слушая сосредоточенных вечерних птиц; ты, как и в жизни, исчезаешь первым, от тебя не остается ни рюкзака, ни ножа, только несколько переломленных веток на месте, где ты спал; а то, что начинается дальше, касается, как легко догадаться, только нас с К., и я не буду никак об этом распространяться. Эти леса, о которых я знаю в общем немного, всегда были к нам с ней снисходительны: как бы мы ни блуждали в них, мы всегда выбирались наружу, почти не ободравшись; единственный раз они испугали нас в неподвижный летний день тринадцатого года, когда мы, обойдя пруд с северной стороны, присели на теплой поляне: скоро из деревьев у нас за спинами послышался треск и писк мелкой и жестокой драки: мы подбежали и увидели в траве полурастерзанного птенца, еще подрагивающего в агонии; хищник уже скрылся, мы не успели его обнаружить. Нужно признать, что этот случай меня обескуражил: до него я был почему-то неспособен помыслить, что всего в трех шагах за мирной лесной стеной можно, совсем к этому не стремясь, стать свидетелем подобной расправы. Это возвращало меня к моему детскому ужасу летнего дня: в эпоху борения с Иисусом граница, разделяющая мир явный и неявный, казалась мне более нестойкой именно днем, нежели ночью, и я до сих пор не могу внятно объяснить почему. По-видимому, дело в том, что я был и, кажется, еще остаюсь подвержен приступам слепого страха вне зависимости от того, насколько светло за окном, и если ночью этот страх объясним и тем преодолеваем, то днем это не работает, и тогда нужно ждать, пока все пройдет само по себе, без исследований и уговоров.
Этот спор дня и ночи сказался и в том, как я воспринял сперва твою смерть, а два с половиной года спустя – гибель одногруппника на станции «Лубянка», взорванной вместе с «Парком культуры». Сам я в тот день поленился ехать в Москву и узнал о произошедшем из первых новостей: к тому времени на факультете все давно обзвонили друг друга, и только наш Володя и еще девочка Лена, не слишком известная мне, оставались недоступны; список вывесили только вечером, хотя уже к полудню все было, конечно, понятно, и понимание это не переставало еще тяжелеть, наливаться, так что, когда фамилии были официально предъявлены (Володина еще и с ошибкой: на прижизненных перекличках его постоянно ударяли не на тот слог, и он сурово поправлял, а тут уж и он был не в силах), я не выдержал и разревелся один в квартире Ю.: это была чистая уничтожающая жалость, я не чувствовал ни страха, ни опустошения выжившего (даже если бы я поехал на занятия в тот понедельник, я никак не мог оказаться ни на одной из атакованных станций по дороге с трех вокзалов), не испытывал ясной злости ни к тем, кто это устроил, ни к тем, кто им не помешал. Володя был не совсем ровным мальчиком: у него будто бы были ослаблены тормоза: о чем бы он ни говорил, он всегда словно бы быковал, а от стороннего резкого движения или звука на лице у него коротко проступала абсолютная растерянность; при этом он был добродушен и в общем беззлобен, хотя однажды и разбил лицо пиздогрызу из японской группы, решившему спросить, все ли у него в семье такие. Как-то на латыни он сидел напротив меня и, видимо, вспоминал что-то веселое: его корчило от беззвучного смеха, он все не мог взять себя в руки: это было ужасно, и я старался туда не смотреть. Стремясь, очевидно, к тому, чтобы ему не задавали бестактных вопросов, Володя яростно отжимался на кулаках, наращивая боевую плоть, отчего его костяшки превратились в сочащиеся сукровицей надолбы; учился же как придется, любил пауэр-метал, шутил про построк и глубоко болел за «Спартак», а незадолго до взрыва лишился девственности с профессионалкой и признался нам, что ему не слишком понравилось: когда я в конце того самого дня пересказывал все это К., она, и тогда, и теперь нетерпимая к пустым словам, написала: может, то, что еще ждало его в этой жизни, немногого стоило; и хотя это было так неожиданно жестоко, я не мог не признать ее правоту. Чуть ли не всем университетом мы забирали Володю из морга на Бауманской, у окрестных цветочных ларьков был удачный день; потом нас долго везли в церковь по Садовому в длинных автобусах, и почерневший Коля, сидевший вместе со мной, сказал: хотелось бы просто так ехать и ехать, всегда; на отпевании в битком набитой церкви недалеко от меня стоял, склонясь головой, тот побитый японец, и сквозь всю тошноту я подумал тогда, что он, должно быть, чувствует себя отомщенным: не потому, что я чувствовал бы себя так же в его ситуации (я бы в ней и не оказался), а просто потому, что знал, что японец гондон. Все это произошло уже совсем накануне разрыва с Ю.: мы уже месяц украдкой переписывались с К., я слышал, как передо мной открывается новый внимательный мир, и больше всего боялся его потерять; Ю., наверное, тоже что-то слышала и все чаще впадала в истерики, потому что я не мог ничего ей сказать: я был уверен, что она покончит с собой, если я объявлю ей, что больше не буду с ней жить. Кое-как я выстроил план отступления, который в итоге сработал, но это другая большая история, и речь сейчас не о том: я хочу сказать, что смерть однокурсника, который был никак мне не нужен и едва интересен, потрясла меня не меньше и даже сильней, чем твоя: ты не то чтобы ходил по краю тьмы начиная с шестнадцати лет, а она сама распухала в тебе все эти годы; загадочность, украшавшая тебя, была будто бы и не твоей; ты нес на себе что-то вроде печати наподобие той, что искал Герман-старший, подбирая актера на роль Лапшина (хотя, говоря по справедливости, Лапшин – это скорее я). То есть в том, что ты в двадцать лет умер ночью в далекой чужой квартире, была почти та же самая логика, что и в без явной причины берущемся ночном ужасе; Володя же со своим «Спартаком», пауэр-металом и отжиманиями (еще и блондин) весь принадлежал жизни, он всегда был так чисто одет, ровно выбрит, носил портфель и прикладывал линейку, когда хотел что-то подчеркнуть в конспекте: смерть никак не вязалась с ним и казалась надругательством не только над его молодостью, но и над всем Володиным существом: может быть, его несостоявшееся будущее и правда стоило немного (а мое?), но оно должно было все же случиться, это шумное подвижное московское пространство под проект человека в беговых кроссовках, с энергетиком и в хорошей машине больше предназначалось ему, нежели нам: он мог быть здесь хоть как-то счастливым: любоваться билбордами, покупать новые одеколоны, ходить на футбол и концерты, поехать в четырнадцатом на Донбасс, наскучив фасцинацией; а мы: чтó мы думали о счастье, чего желали себе: твой предгрозовой речной берег тоже ведь был проектом на «после всего», а чтó могло сделать тебя счастливым, пока ты был здесь, – на этот счет у меня нет совсем никаких предположений. Я не думаю, что ты был счастлив в тех городах, куда уезжал от меня; еще глупей было бы верить, что ты был счастлив со мной на наших улицах, захваченных песком с апреля по октябрь. Может быть, qui sait, нам стоило больше доверять этому самому шумному миру, помогать разорять его склады, ждать новых завозов: это очень смешно, но я не стану это стирать. Если бы мы всерьез захотели какого-то приличного нам счастья, мы бы просто пришли на Панфиловский мост среди ночи с одной банкой колы и сандаловой палочкой и стали бы ждать, когда нас заберут.
Этой зимой поселок весь как-то сквозит: от старой аптеки улица просматривается вплоть до самого шоссе, как на фотографиях из тридцатых годов, где все эти липы еще молоды и угловаты и на них намотаны как будто бинты. То, что воспитанная югом К. согласилась жить со мной здесь, все еще кажется мне не вполне объяснимым (скажем так: еще менее объяснимым, чем то, что она выбрала меня): думаю, если бы я мог посмотреть на эти места посторонним взглядом, я бы искренне посочувствовал их обитателям; но раз я остался на этой земле, а ты нет, мне пришлось заняться ею единственным доступным мне способом: одевать ее в одну длинную, как чулок, сказку, избегая возни с архивами и старожилами: все, что мне нужно, я могу выдумать сам. (Ровно поэтому я никогда не пытался установить, что за девочка так тосковала тогда на поминках: даже если она была той самой, с кем ты, по пьяным словам твоей гребаной матери, жил, я сегодня не чувствую необходимости знать, как у вас с ней все было и как ты, допустим, рассказывал ей обо мне.) Будь я в курсе того, как устроена вентиляция в этих домах, я бы, скорее всего, не додумался до твоего сложного подземелья, но, в конце концов, кто верит советским чертежам и кто выяснит, снятся ли одинаковые сны всем живущим по одной вентиляционной шахте; но дело и не в выяснении, а в том, чтобы, наоборот, удаляться от ясности, и вот эти вдруг засквозившие улицы искушают меня своей бессовестной прямотой, и мне непонятно, почему раньше этого не было: никогда от аптеки не было видно не то что шоссе, а даже крáя, например,