Lakinsk Project — страница 11 из 29

невралгии, до которой оттуда чуть больше сотни шагов; со смятением я представляю себе, что еще может открыться глазу, если так пойдет дальше: наш лес с родником, пожарные пруды, карабановская просека, пугливые воды Шерны, торфяные кооперативы, бродячие полустанки Владимирской области: я не хочу этого видеть. Мне не нравятся сервисы типа Street View, и хотя они пока что многого не разглядели, я боюсь, что однажды они доберутся до всех наших троп и урочищ; я подозреваю, что спутники, как и сотовые вышки, сглаживают землю и выравнивают на ней все, что неровно лежит и стоит: здания и деревья, реки и улицы, шлагбаумы и столбы; если бы я был совсем одинок и, как следствие, больше ожесточен, я бы нашел время и средства на то, чтобы этому помешать. Но пока я не одинок и слаб, этой работой заняты ураганы, шатающие наши места в среднем раз в два лета: они обыкновенно случаются ночью, и утром мы спускаемся в заваленный сучьями двор и выходим на разгромленные улицы: уже скоро на каждое бревно оказываются брошены до десяти оранжевых человек с инструментом, ветки тонут в измельчителях, но все это в городе и в совсем ближнем лесу, а там, куда мы забираемся ради грибов или ягод, полегшие скопом стволы навсегда отменяют какие-то важные нам и еще нескольким увлеченным пути; задранные корни встают треугольной стеной, открывая полные подвалы мельчайшего, неугомонно движущегося песка; мы карабкаемся или пробуем обойти бурелом, не слишком отклоняясь от курса, но с нашими скудными навыками ориентирования у нас чаще всего ничего не выходит; то есть этот неведомой волей творимый бардак не доставляет особых проблем никому, кроме нас с К. и еще ускользающе малого числа как-то так же лирически связанных с лесом людей. Что же, говорю я, мне достаточно и этого, и к тому же: не разминка ли все это, не учения ли перед настоящим, все сминающим и снимающим смерчем, рядом с которым ураганы девяносто восьмого и семнадцатого годов померкнут до серого пустяка: он выкосит леса как простую траву, расплещет пруды и узлом завяжет просеки, рассыплет на иголки опоры ЛЭП, под которыми нас било током во влажные дни, а от городской застройки, стоит ли проговаривать, останется разве что моя десятая школа (хорошо, твоя пятая тоже, хоть она не в пример скучней), стадионы, конечно же, стертые до эллинских амфитеатров, Дом учителя с восхитительной черной мебелью в подземном каминном зале, ну и кладбище, хотя это и маловозможно, но я бы хотел сохранить эти камни с идиотскими фамилиями и эпитафиями (кресты пусть уносит: к могильным крестам у меня нет никаких чувств, кроме раздражения). Тот наш зимний вечерний бросок, когда мы дошли до середины центральной аллеи, уже не был, конечно, испытанием воли: мы были давно не дети и ничего себе не воображали, и все же, как это ясно теперь, что-то было нам важно, мы все еще скрытно на что-то рассчитывали, не признаваясь друг другу или скорее как-нибудь глупо шутя: но говорили тише обычного, не отступая от приличной месту почтенности, немногим громче, чем снег скрипел под ногами. Посередине аллеи, на едва освещенном одним фонарем перекрестке, где воинский участок смотрел в лицо иудейскому, мы остановились постоять, но зачем: если бы мы были тогда чуть осведомленней, мы могли бы попробовать обратиться оттуда к Гекате, но мы ничего еще толком не знали; думаю, нас всего лишь увлекала близость к граничной черте, у которой мы чувствовали себя если не живей, то спокойней в каком-то совсем повседневном смысле: что-то похожее я ощущаю теперь в пустеющих к конечной ночных электричках, один в обернутом тьмой вагоне, когда почти нельзя даже представить, что весь этот состав волочится не сам по себе и по крайней мере в кабине его еще кто-то есть.

Все-таки мы не сунулись глубже, в условную новую часть, которая была, впрочем, еще путаней и неудобнее старой: в той стороне стояла такая плотная тьма, что казалось, мы упремся в нее, как в скалу; на своем же месте мы держались совсем невозмутимо, и только та тишина, что начинала звучать в паузах (лучше было бы: в пазухах) разговора, проникала в меня будто бы все острей в каждом новом промежутке, и я старался, чтобы этих промежутков не возникало: наверное, если бы ты вдруг сказал мне: давай просто немного помолчим, я бы здорово испугался и ответил бы: все что угодно, но только не это. Мы простояли так с четверть часа, слова о рае были произнесены, я толкал тебя, чтобы не мерзнуть, то одним, то другим плечом, но не мог подвинуть и на полшага, а потом мы одновременно увидали, что с той стороны, где находятся главные ворота (сами мы пришли через лес), к нашему перекрестку плывет маленький белый комок: он нервно подрагивал на весу и приближался к нам слишком растерянно для того, чтобы внушать угрозу, но мы замерли и замолкли, всматриваясь, пока не поняли, что смотритель с фонариком совершает вечерний обход: в том году охотники за металлоломом сковыривали с надгробий эмалевые пластинки с фото, фотоовалы (потому-то я склонен дергаться и хохотать, когда друзья-москвичи говорят «тучные нулевые»: и вспоминаю тогда же, как в ноль шестом новгородские дети подобрали за нами с Ю. невкусную сахарную вату, которую мы, не доев, опустили в парковую урну), и мы поспешили удалиться с открытого места, пока смотритель был еще далеко, чтобы не встрять ни в какую историю (кто его знал). Но вот что меня занимает теперь: этот свет фонаря был неправильный: он был весь как-то собран в один, повторяюсь, комок, к нам не протягивалось даже слабого луча; почему-то мне кажется, что кладбищенскому обходчику полагался фонарь повнушительней, такой, что способен был сразу же выхватить нас и преследовать, пока мы, задыхаясь на бегу, не провалимся обратно в лес, а этот словно бы нес перед собой подсвеченный изнутри елочный шар, подскакивающий в такт его шагам: думаешь: мы слишком рано слили́сь, можно было хотя бы немного еще задержаться, чтобы теперь, через пятнадцать лет, не приглядываться заново к вздрагивающему пятну в невидимых руках, и тотчас же признаешь, что мы отошли именно вовремя, увидев ровно то, что нам было положено увидеть. Все, что у нас действительно есть, – это наше незнание ничего до конца; наше место было всегда на поверхности вещей и всей земли, и там мы должны были оставаться, скользить дальше, как два конькобежца (и то сказать: конькобеженца), но тебя повело вглубь, и самого меня тянет как будто вслед за тобой, иначе бы я и не завел этот разговор; другое дело, что мне хочется разглядеть что-нибудь подо льдом, оставаясь на льду, как бы дешево это сейчас ни звучало. Лучшим местом для такого разглядывания представляется, несомненно, наш пруд, застывший еще до того, как улегся снег: оливковый морок сжимает в себе некрасивые черные водоросли и чистые полости воздуха, я подолгу смотрю на них и сквозь них, дожидаясь, наверное, что внизу проползет рыба (сом с рубиновым перстнем во лбу); этот лед, на который все здесь выходят, как только научаются ходить, навсегда задает ясное натяжение между этой и той сторонами, как тонкий срединный отрезок, разделяющий нижний и верхний миры на шаманских бубнах, и натяжение это ощутимо не головой, а прямо ногами: до сих пор самый первый шаг с берега получается у меня слишком, что ли, значительным, как, впрочем, и тот, что возвращает меня обратно на прочную землю, и я не могу избавиться от этого чувства: на льду я становлюсь абсолютно случаен, я подброшенная монета, пакет на ветру; мне никогда не нравилась эта подвешенность, но в ней есть своя честность: может быть, единственная из доступных мне на этой земле.

Из здешних утопленников (всех их, конечно, не пересчитать) я более-менее знал двоих: о Леонове-младшем, сыне видного аккордеониста, я когда-то сочинил целое стихотворение, а вторым оказался хозяин той комнаты, где я впервые увиделся с Ф. К.: оба несчастных злоупотребляли всем, что попадалось им под руку, и истории эти совершенно прозрачны, из них нечего выжать. Лет в пятнадцать-шестнадцать (только умер отец) я был склонен, на волне всех тогдашних расстройств, видеть эту местность как бы зараженной неким невымываемым и изворотливым злом, изо всех умственных сил отмахиваясь от того, как здесь все очевидно, и мог воображать себе сколь угодно изуверские аппараты за стенами больницы, где держали отца, шеренги поблескивающих растворов, длинные списки на уничтожение, а сейчас даже под алкоголем все обнажено (даже больше, чем без алкоголя): в учреждениях этих не стоит никаких пыточных верстаков, ни накрытых прикипевшей клеенкой алтарей; люди, работающие там, были бы рады там не работать; тот зловещий и шумный приступ, что случился с отцом на наших глазах, был разгадан мной сразу, потому что я читал учебник «Психиатрия» 1971 года, одну из немногих увлекательных из тех вообще немногих книг, что стояли у нас дома; а потом отец умер и умер, съеденный раком меньше чем за полгода, и в последние недели мне хотелось только, чтобы он поскорее отделался, и мы вместе с ним. И твой лакинский финиш был тоже сперва совершенно понятен, даже в те минуты, когда я, повесив трубку после звонка от твоих стариков, как рассказывает моя мама, орал и не мог остановиться: все казалось объяснимо, как в разобранной перед классом задаче: ты чудовищно много курил (сигарета каждые четверть часа), у тебя водилось столько мутных друзей, магазины Владимирской области были полны левой водки: все это так исключительно складывалось, и еще долго я оставался отчасти и зол на тебя за то, что ты не мог не предвидеть, куда тебя тащит. И все-таки отмести эти доводы так же несложно, как и принять их, потому что речь все равно не о том, почему это произошло: меня с самого начала не заботила причина: прекрасная А., приехавшая на похороны поддержать меня, зачем-то пробросила, что остановку сердца обыкновенно пишут тем, кого уебали менты, и хотя я до сих пор помню даже тот дымно-горький и вместе с тем небрежный тон, которым эти слова были сказаны, они меня не взволновали: тебя могли забить хоть менты, хоть колдыри, тебя мог на всех парах снести нижегородский поезд, твои мутные друзья могли накурить тебя до смерти, и все это не имело ровно никакого значения в мире, где тебя больше не было. Я не представлял себе ни той комнаты, откуда тебя увезли в наш морг, ни тех, кто был там с тобою: мне известно, что исчез твой MP3-плеер и чуть не пропали дорогие ботинки (лакинские их слегка припрятали, но приехавшие старики обнаружили и отобрали), но и только; и даже это немногое кажется мне ненастоящим, как твое лицо перед тем, как закрыли гроб, и я полагаю, что если бы я знал сколь угодно больше, это ни в чем бы меня всерьез не убедило. Это глупо, конечно, но все именно так: я знакомился с какими-то новыми людьми, рассказывал им о себе, рано или поздно ты всплывал в разговоре, и я сообщал, что мой главный друг умер совсем по-дурацки, во сне после веселого вечера в чужом городе, в двадцать лет; но сам понимал про себя, что эти мои слова не более чем отмашка, и воспринимали их именно как отмашку: никто, кроме К., ни разу не задал мне не то чтобы вдумчивого, а вообще никакого вопроса о тебе, будто бы все они чувствовали, что в действительности я не хочу ни о чем говорить, и были, в общем, правы: мне было важно обозначить свое вдовство и не более, но не угадывали ли они в то же время еще и того, что я сам не до конца верил в сообщаемое им: это, наверное, могло бы отчасти объяснить, почему большинство тех, с кем мне хотелось бы сблизиться, предпочли этого сближения избежать; не может ли оказаться так, что они вообще сочли эту историю выдуманной