Lakinsk Project — страница 12 из 29

(«памяти моего незабвенного единственного сына В. В. Нотенберг») и это естественным образом (я и сам не стал бы особо сходиться с Вильгельмовой мамой) отшатнуло их от меня? К. поверила мне, но в конечном счете я предоставил ей и доказательства: мы ходили вместе к твоим старикам, носили цветы на могилу (каждый раз я подолгу ищу ваше с мамой пристанище, а однажды едва не ушел, так и не отыскав), так что у нее не должно было остаться сомнений в случившемся, а заниматься таким с остальными было не вполне удобно; но мне, говоря совсем откровенно, не так уж важно, верят они мне или нет и какие делают для себя выводы: едва ли они способны мне как-то помочь: если я когда-нибудь и подступлюсь к твоему подземелью, то сделаю это один, без людей и собаки.


Просидев этот год взаперти (и сидел бы так дальше: курсе на третьем я выбрал своим героем Пьера из La Chambre, потом это прошло, и вот вернулось), я стал, что ли, терпеливей, и моя убежденность в том, что я непременно должен как-то перемещаться сам, чтобы приблизиться к тебе, стала менее прочной: лежа под недружественным потолком в ту ночь после Hell House LLC, я, повторюсь, уговаривал себя тем, что не может так быть, чтобы здесь, и сейчас, и так далее, но поутру в беседе с К. предположил, что дело может быть все же не в статистической вероятности, а в том, насколько плотно совершается этот обманчивый труд вытеснения: то есть чем усердней я сопротивляюсь не вполне оформленной угрозе, тем больше помогаю ей оформиться и тем сильнее притягиваю ее к себе; язык был ватный после неровного сна, я говорил кое-как и думал, что К., спавшая тоже плохо, никак не ответит мне, но она отозвалась внезапно живо, сказав, что это makes sense, и от неожиданности я сам поспешил заговорить о чем-то другом. Очевидно, что я желал бы обойтись без каких-либо сближений в пространстве, которое зову своим домом, и здесь, кажется, происходит сбой: как бы мне ни хотелось вернуть тебя, я не допускаю мысли, что ты переступишь этот порог или сядешь за этот стол. Может быть, это мелко, но я не могу всецело и без оговорок доверять тебе после всех этих лет; мне кажется, что и твои старики не сразу бы решились пустить тебя в комнаты, возьмись ты в дверях, но, конечно, откуда я знаю. Когда я разбирал после отца его квартиру, из которой мама увезла меня еще в восемьдесят восьмом году, я почти не боялся, моя злость на все то, что со мной происходило, укрепляла меня; и только легкую дверь в выложенную белым кафелем ванную я открывал с опаской и всегда заранее включал там свет: при жизни отец был ко мне не особенно добр, и я был вправе ожидать от него какой-то грубой посмертной выходки, но он никак себя не проявил ни тогда, ни потом; разве что с ванной и вышла история: один раз я забыл оставить ту самую дверь открытой перед тем, как уехать домой (мама, прожившая здесь шесть лет, объясняла, что может завестись плесень), а на следующий, что ли, день, в доме случилась авария и в нем на приличное время отключили холодную воду, а горячую не отключили: из-за этого в ванной получился парник, и когда в следующий приезд уже вдвоем с мамой мы с трудом открыли вросшую в косяки дверь, все, что находилось внутри, было покрыто жирной изумрудной пленкой: плесень захватила стены и потолок, обвила табурет с тазами и машинку со связкой прищепок, облепила провисшие от сырости полки и каждую из десятка бутылок шампуня «Античный», хранившихся здесь едва ли не с конца восьмидесятых. Никогда раньше и никогда потом я не оказывался в настолько неправдоподобных декорациях; потолок цвел такими кругами, что хотелось бежать; мы были поражены (мама до дурноты боялась всякой гнили, и я, понимая, что ее сейчас почти трясет, не считал себя вправе реагировать сдержанней), но удивительно скоро пришли в себя, переоделись в давнее тряпье из шкафов и взялись за уборку, больше, конечно, напоминавшую погром. Я помню, как легко сломались в моих руках распухшие полки; как темно-зеленые слитки хозяйственного мыла один за одним со стуком ныряли в глубокий мусорный мешок; как спустя несколько недель я закрашивал потолок, скрывая последние несмываемые толком следы. Зная свою маму, я могу догадываться, что в том празднике плесени она как раз могла разглядеть безжалостный привет от отца, таким образом показавшего нам, на что в целом похоже его теперешнее обиталище, пригласившего нас заглянуть и вдохнуть; но, конечно, я никогда об этом у нее не спрошу.

С того дня, как он умер, скоро пройдет двадцать лет: я думаю о нем редко и скучно, все одно и то же; пожалуй, если бы это он пришел к нам на этаж, я бы не смутился пустить его в квартиру, показать ему свой фотоаппарат и макбук, только купленный К.; даже и прокатить на машине в какой-нибудь Сергиев Посад, как он возил нас когда-то. Пока отец был жив, он, случалось, нехорошо надо мною подшучивал, а однажды, по-видимому в абстинентном угаре, угрожал поломать мне лицо, но я все равно, как видим, доверяю ему больше, чем тебе: он умирал на моих глазах, ничего не скрывая, он кричал, когда мы поворачивали его на бок, чтобы сменить белье, от него страшно пахло, а когда тетя незадолго до конца без предупреждений привела священника для соборования, он, уже неспособный что-либо сказать, подмигнул присутствовавшей здесь же маме: «видишь, это уже решено», прочитала она. Отец много напутал в жизни, но ушел четко и ясно, в отличие от тебя: его уверенное, как ход целой планеты, погружение в алкогольный кошмар с недолгой онкологией на вязком дне было много прямее твоих рассказов о том, что в тебе говорит кто-то третий, или о том, что ты не хочешь ничьей любви. Воображая тебя на пороге своего дома, я сразу же вспоминаю сбежавшего из лечебницы Хори в дверях у Кобаяси (поразительно, но и этот фильм мы могли бы успеть посмотреть: он вышел в две тысячи пятом): зудливое, припадочное возвращение, распахивающее врата для окончательной катастрофы после того, как все будто бы улеглось; задыхающийся в собственном озаренном визге, трясущийся и бессвязный Хори во всем противоположен тебе, и при том я почти не сомневаюсь, что мой дом тоже не пережил бы твоего визита: вряд ли бы это был пожар или взрыв, вероятнее всего, нам бы просто пришлось поскорее уехать отсюда (если это опять же имело бы смысл), но и такие хлопоты мне не нужны. То затяжное свидание с тьмой, что начинается на ровной солнечной воде, а заканчивается (как нам это сперва кажется) в лесу среди растерзанных деревенских собак, все же задает единственно приемлемый для меня образ места, где такое событие разрешено: места, куда я всегда волен вернуться или не возвращаться никогда, если не захочу. Наша успенская плотина с развалинами водоочистной станции, старой синей церковью и ягодным лесом под боком как умеет косплеит тот японский пейзаж, и даже бетонные хребты заброшенных отстойников пытаются изображать что-то горное; и все же эта светлейшая из окраин города не вызывает у меня никаких особенных предположений, несмотря на свое замысловатое устройство. Японский же демон, питаемый плотью абортированных младенцев и являющий себя в узлах и петлях, подбирающийся так издалека и бросающий голубей-самоубийц в окна и на балконы, вселил в меня самое долгое темное чувство, что когда-либо было связано в моей жизни с кино: я не знаю, насколько я сам позволил этому произойти, но маленький идол с огромными ямами глаз, о котором я много и увлеченно думал, со временем попросился на место, оставленное снятым со стены Иисусом: разумеется, он не мог занять его полностью: мне как минимум уже почти не снились такие сны, но ему явно хотелось прибрать к рукам хотя бы мое ощущение уязвимости ночью в квартире: в этой торговле, конечно, не было и отдаленно того прежнего детского напряжения, и тем не менее в одну из ночей одиннадцатого года, когда мы поздно вернулись от друзей, я вошел в нашу спальню один, пока К. была в душе, и почувствовал, что на этих стенах (свет я не включал) что-то все-таки наросло, почти как в папиной ванной. Я почти был готов услышать бесстрастно и непоправимо произносимое под потолком имя и тогда решил поспешить и назвал его сам: вопросительным тоном, что было, наверное, одновременно и осторожно, и неосторожно; тьма никак не отозвалась мне (я не очень знаю, чего я ждал), и я лег и уснул, даже не рассказав ни о чем скоро подошедшей К. Сейчас я понимаю, что это был в любом случае грубый и в чем-то позорный ход: хотя бы из одного сочувствия ко всем перемолотым этой историей я не должен был позволять себе таких идиотских заигрываний; хорошо, что мне хватило тогда ума не исполнить тех самых хлопков и поклонов; и жаль, что с тобой у нас не было никакой договоренности ритуального свойства: видимо, мои метания на нашей просеке были как раз оголтелой попыткой обратным числом учредить и сразу же произвести ритуал, способный наверняка достигнуть тебя. Но что, если ты в самом деле видел меня тогда и следил, до чего я дойду; что, если мы до сих пор испытываем любовь друг друга и, пока я жду, что ты сделаешь явный шаг в мою сторону, ты ждешь явного шага с моей стороны? Пока мы были вместе, мы никогда не соревновались в гордости, но наша ситуация изменилась и, наверное, располагает к такому перетягиванию каната; однако это голое упрощение легко развенчать, хотя и поиск какой-то безопасной граничной полосы, где бы мог совершаться контакт, тоже многое упрощает, не в последнюю очередь этику, которой вас, кстати, учили в школе, а нас нет.

Я не показывал виду, но меня всегда подавляли чужие возможности и умения, чего бы они ни касались; с тобой же я мог не скрываться и, когда припекало, либо пытался свести к нулю твои полученные на очередном сютуровском занятии навыки, либо, если не было больше сил, сдержанно просил тебя прекратить похваляться. Про себя, не вслух, я всегда сознавал, что ты не то чтобы лучше, но точно удачней меня, но как-либо выразительно с этим примиряться я не хотел; мне было легче, когда все твои недоступные искусства оставались внутри тебя и не лезли мне на глаза: в двенадцать лет это проявлялось, конечно, иначе, чем в шестнадцать, когда я стал чуть более терпелив, но к тому времени и ты стал другим, и за твоей ровной социальной уверенностью, так, впрочем, никогда не нашедшей себе подтверждения, уже проступила глубокая неуверенность в чем-то действительно важном и больном: словом, ты первым преподал мне урок сомнения в собственной, как это лучше сказать, неподдельности, что ли: сомнения в том, что все то, что принято называть мной или тобой, на самом деле составляет нечто связное, очерченное одной непрерывной линией, а вовсе не рассыпающийся ворох привычек и страхов, набившихся обозначать нас и взявших себе наши имена. Кажется, у меня было достаточно своих поводов для того, чтобы почувствовать это рассыпание, но нет, те несчастья, что случились со мной во время нашего раздора, скорее собрали меня, чем разобрали, а ты, обросший приятелями, научившийся гитаре и так далее, оказался на выходе так странно надломлен: если в том, как ты рассказывал о своих новых знакомых, звучала почти та же самая детская гордость, с которой ты говорил о выученных узлах и выкупленных за бесценок марках, то в том, как ты объяснял мне теперь себя самого, было что-то глухо-стыдливое, и зажатый смешок, сопровождавший твои объяснения, только подчеркивал это чувство. Ты жил, как я это видел, веселой жизнью: тебя ждали и звали, ты проходил по краю каких-то опасных дел, ночевал где попало и возвращался попутками: такая программа уже мало влекла меня, но и ты сам был как будто не слишком увлечен: ты попал в это течение и был несом им, я точно не мог тебе позавидовать: тебя выбирали, но ты, казалось, никого не выбирал; хотя, конечно, откуда я это знаю. Все же я не давал тебе отдыха, мне всегда было мало тебя: я простил твой лакинский провал (страшные вещи прощаешь легче), но не могу отпустить тебе один летний вечер в том самом последнем году, когда я позвал тебя пройтись до Успенска, что-то забрать из отцовской квартиры, ты согласился, и я был так рад, но, когда мы вышли, ты настоял, чтобы мы сели в автобус, что сокращало наш вечерний путь в золотой полупригородной пыли как минимум на сорок м