днего дома, кажется сказочным и вместе с этим сообщает призрачной жизни твоих стариков какой-то недобрый вес; или дело не в одном пистолете, а сразу во всем: то есть в том, что в ваших комнатах когда-то (может быть, совсем скоро) будут жить другие люди, как живут уже давно в той квартире, где вы жили с матерью, но здесь я не могу себе это представить: я хочу, чтобы эти комнаты оставались пустыми, чтобы все в них рассохлось, покрылось коростой и пылью, но осталось бы на своих местах; даже не для того, чтобы я мог прийти туда: пусть оно будет заперто навсегда ото всех; мне было бы достаточно знать, что никто не способен ничему здесь навредить.
В одном давнем сыром январе мы с К., возвращаясь из Питера, заехали на полдня в Новгород: по дороге погода потухла совсем, повалил мокрый снег, суши-бар вблизи от кремля, украсивший наш прошлый приезд, исчез (это было больно), и, гонимые снегом, мы осели в кафе «Веснянка», где подавали кизлярский коньяк и пирожные; чуть за полдень мы были уже совсем счастливы и выбрались наружу, чтобы обойти что успеется. Новгород и в ясный летний день способен внушить к себе тихую жалость, а в тех зарослях слякоти его голые церкви выглядели истощенными заложниками с далекой планеты, удерживаемыми здесь силой притяжения; но под коньяком я понял, что как раз эти церкви находятся на своем месте, а весь остальной город и люди здесь лишние: это они взялись неизвестно откуда и должны исчезнуть, как исчез суши-бар, а эти не всегда изящно отесанные глыбы белого вечного льда простоят до последнего, какое бы ничтожество ни окружало их прямо сейчас на наших глазах. Мы заглянули в Софию и на какие-то безлюдные выставки, а уже перед тем, как двинуть в сторону вокзала, прошлись в виду кремлевской стены мимо захлопнутых сувенирных палаток, и тогда, разглядывая вечереющие купола и башни сквозь решетку деревьев, я почувствовал, что прикасаюсь телом к чистой печали, огромной и ровной, какой еще не ощущал в жизни: все, что мы любили на этой земле, должно было остаться, а мы нет, и в этом не было ни тоски, ни обиды, ни расстройства до слез, ни досады: чистый воздух печали обнимал нас, чей поезд отходил через час с небольшим. Мы могли быть уверены, что ни круглый кремль, ни Спаса-на-Ильине, ни улица Людогоща без нас не пропадут, и пытаться назвать это ощущение каким-либо другим словом, кроме слова «печаль», было бы так же нелепо, как назвать воду плечом или небо ресницей. С ней не нужно было смиряться, она сама по себе была утешительна, хотя это последнее объяснялось, конечно, присутствием К., угадывавшей все, что мне хотелось сказать: думаю, мы с ней легко согласились бы стать этим воздухом, если бы нам предложили такое, но нам никто этого не предложил. Воображая сегодня твою квартиру зарастающей пылью, но без никого внутри, я, судя по всему, рассчитываю вернуть себе то новгородское чувство: я ни разу не испытывал его, вспоминая тебя: было сколько угодно злости, благодарности и отчаяния, но спокойной печали ты мне не внушал никогда. Меня злит, что с тобой мы не побывали нигде: даже на Введенском, куда, как говорится, сам Бог велел, не говоря уж о Новгороде или Петербурге; даже те относительно ближние лесные места, что я люблю называть своими, были открыты уже нами с К.: у меня не укладывается в голове, что это не ты показал мне лесную дорогу до очистных и что мы никогда не сидели над покинутыми отстойниками, свесив ноги в десятиметровую пропасть; каким-то образом я ни разу не стоял с тобой на поле за сгоревшим домом офицеров, где мы теперь бегаем с К., и на бывших стартовых позициях под Воскресенским; мы успели лишь немного захватить Электросталь, куда следовало ехать, если выходил новый нужный альбом: до наших ларьков все добиралось немного позднее. Электросталь была заграницей для бедных, бесприютным городом с перечнем радиационных происшествий, где, как выяснилось уже много после и, соответственно, без тебя, долго жил комендант наук Сатуновский (а тебе я читал Стратановского, но это другое); у ее ДК были колонны (а у наших нет); купить себе куртку на Северном рынке было все равно что одеться где-нибудь в Польше (но не в Италии: даже тогда мы это понимали), но с началом Москвы это чувство, понятно, рассеялось. Что означают все эти наши города: тот же Сатуновский в Электростали – такая случайность, этот город не давал ему ничего, кроме зарплаты; Ногинск оправдан разве что тем, что в Берлюках (и то плюс двадцать километров) снимали «Цареубийцу» с Макдауэллом; про Орехово-Зуево вспомнят (и то немногие) «футбол», а про Павловский кроме древних платков еще скажут «Чухонцев», но таких вообще несколько человек; про Электрогорск или Киржач говорить и вовсе нелепо: все это не более чем неопрятные шанкры, выросшие вокруг рек и болот, точки сбора насилия и бессилия, где не случается ничего, кроме кровавых аварий и других безобразных смертей: пенсионеры стреляют друг в друга на дачах, а подростки валятся с доступных для залаза крыш: можно сказать, что я добиваюсь для себя печали на местности, чье имя разочарование: если бы я мог вернуться в девятый класс, я написал бы это слово на контурной карте области. Мне всегда хотелось встретиться с кем-то, кто мог бы раскрыть мне «значенья»: не прямым, разумеется, текстом, но самим своим способом нахождения здесь, прохождения, но все, с кем я только не сходился на этой почве, оказались пустоватыми и в общем скучными людьми, они ничем не могли мне помочь; многие скажут, что земля везде одинакова, но мне прекрасно известно, что эта земля не такая, как в Пушкино или в Женеве, и я не выношу этих приглаживаний; я скорее готов допустить, что эти места суть угодья змеиного бога из шатурских болот и таким образом выломаны из общего порядка: не до конца, но до той степени, что допускает, например, случившееся с тобой. Так работает темная, рябая прелесть «Ведьмы из Блэр»: в грибной сезон мы с К. зачастую наугад кружим по лесу, зная, что рано или поздно куда-нибудь выйдем, но легко можем вообразить себя ведомыми, игрушкой в незримых руках, направляющих нас к гибели, но потом все-таки отстающих (или это не мы возвращаемся домой, а кто-то еще вместо нас?); такая готовность подставиться говорит, вероятно, о неспособности принять мир целиком, то есть согласиться с тотальным отсутствием или присутствием в нем Бога: но мне и не нужен мир целиком, мне довольно своего места, и я был бы счастлив (пусть и недолго), если бы смог разгадать его или хотя бы внятными словами пересказать его загадку. Я все так же воспринимаю тебя как союзника в этих нескончаемых хлопотах, безответного резидента ногинской разведки: но я сам не так уж и пытался добиться ответа, если вывести за скобки тот истерический случай на просеке; я ни разу не докопался до друзей, занимавшихся радио, не случалось ли им слышать что-то такое, от чего становилось вдруг жутко, что не шло потом из головы и так далее; на собраньях у А. были люди, заговаривавшие о том, как реагирует вода на нарисованную на бутылке свастику, так что такой вопрос не прозвучал бы совсем удивительно в этом кругу, но мне не слишком хотелось вовлекать в эту историю кого-то третьего и четвертого ради не самой очевидной выгоды. Ко всему, я привык, что и А., и другие причастные нам (все равно в этом городе все вращается вокруг одних и тех же адресов) держат меня за как-то устроенного и устойчивого персонажа, и я уверен, что А., говоря с кем-нибудь обо мне, никогда не скажет, что ее тревожат мои мысли или мое поведение; размывать этот образ застольным признанием в том, что я почти пятнадцать лет рассчитываю до тебя доскрестись, мне тоже не хочется (а писать такое в личку еще глупее); то есть мы остаемся все так же вдвоем, как бы восхищены, будто на осветительной вышке стадиона «Знамя», когда некому было согнать нас оттуда (теперь такое едва ли можно представить). Мы залезли туда уже осенью, ветер хлестал и студил нас, а первые неудобные этажи отняли много сил, но ярусе на пятом темные ели на том берегу пруда оказались уже ниже наших подошв, а синеватые хрущевки за ними словно бы привстали на мысках; еще дальше лежало неизвестное нежно-ржавое поле, запертое лесом с трех ровных сторон и пустым шоссе с неровной четвертой, и вид этот стоил ветряных пощечин и ноющей боли в ноге, ушибленной при неловком рывке в самом начале подъема. Ты не захотел карабкаться выше (как меня злила твоя осторожность в такие минуты, ты казался почти стариком), а я был так вдохновлен открывшимся, что в одиночку преодолел еще этаж, огрызаясь на тебя за неучастие, но меня ждало, да, разочарование: три лишних метра высоты изменили все с дьявольской тщательностью: лес выказал проплешины и мертвые стволы, на крышах домов распахнулись огромные белые пятна, а на подступах к полю возник заваленный ломтями металлолома двор; обескураженный, оглушаемый рвущимся ветром, я спустился обратно к тебе и ничего не рассказал (а ты не спросил).
Тогда у нас еще получалось видеть в этом городе разоренный Рим, доставшийся варварам, что решили нас не истреблять, а оставить еще походить: большинство его производств, которые я, сын нормальных советских родителей, по наследству считал абсолютно великими, пали еще в девяностых, и то, что титанические здания, занимаемые ими, оказались теперь разделены между мелкими безвидными предпринимателями, внушало мне сложное чувство: хотя отец порой и изображал презрение к прошлой системе и почти самоистязательское любование теми, кто сумел подмять под себя новый мир (мы же сами им все отнесли, у нас никто ничего не отбирал силой), я еще долго оставался коммунистом и верил в радостный неотчужденный труд, но только не в свой: мне было бы весело видеть колонны рабочих, идущих на воскрешенные заводы и фабрики, и думать, что все они счастливы, но я никогда не планировал сам идти в этих колоннах (как и редактировать заводскую многотиражку); так ребенок подкидывает муравьям в парке что-то, как ему кажется, нужное им, надеясь, что они тут же поволокут это к себе на стройку или в амбар. Получалось, что даже этот воображаемый восторженный труд был мне ни к чему, и заведомая его неосуществимость создавала свободу, недоступную на деле ни одному коммунисту (по меньшей мере из городского отделения партии): лучшая из представимых моделей будущего отменялась вдвойне: моим к ней безразличием и ее собственной фактической невероятностью; этого двойного уничтожения как будто хватало для того, чтобы стереть будущее вовсе, но меня все же вынесло туда, где я нахожусь: как называется это место? Это больше не Рим (и давно; и ладно): то, как они отскоблили наши старые мануфактурные корпуса, ничего не вернуло; я иду вдоль них, не понимая, откуда все это взялось. Меня не нервируют вывески, я скорее им рад, даже самым тупым: из-за них ночью площадь выглядит как оцепеневшая в мою одинокую честь дискотека; думаю, в центре, куда мы ездили за Хармсом, уже невозможна такая чистая ночь, как в нашем поселке: без зевающих такси и блудного хламья, с желтой летней луной над заправкой. Белый Ленин, стоящий здесь с двадцать четвертого года и не опустивший поднятой руки даже в самые трудные для себя и для нас времена, остается (после гибели дома с газетами и стоявшего бок о бок с ним, боже мой, «комбината зеленого строительства» с мемориальной доской, которую мы однажды испоганили маркером) единственной, в общем-то, еще мыслимой точкой входа в тот римский слой: я почти что не поль