; клипса находится только в самом конце пути, когда монастырь и валы уже обретают свой подлинный рост, и ты возвращаешь ее на место, потому что не знаешь, что с ней делать еще. Пора спать, нужно найти дом, где лежит твой рюкзак, но ты вдруг вспоминаешь, что на станции юных туристов вам показывали вырезанных на каменных плитах львов и сказочных птиц, которых хотелось потрогать руками, и это был именно этот город: тогда ты оживаешь и начинаешь розыск: в монастыре такого вроде бы нет, за торговыми рядами не заметно совсем ничего, а потом, взойдя повыше, ты видишь висящий над землей Георгиевский собор: все его стены обращены к тебе одновременно, словно это развертка игрального кубика из детского журнала: ты различаешь и тех самых львов, и тех птиц, и множество других существ, для которых сложно подобрать имена, и, подступив ближе, протягиваешь к ним руки, но это провал: они такие же плоские, как и все остальное, они стерты и истреблены, и именно это оказывается последней каплей, от которой ты опускаешься на корты перед белой разверткой и тихо, холодно плачешь.
После этой истории ты больше не высовываешься по ночам из домов, где тебя приютили, да и днем стараешься не особо шататься по чужим улицам, что в Коломне, что в Серпухове; друг-уничтожитель недоумевает: как это так, ты не видел Коломенский кремль, зачем ты вообще туда ездил; ты так и в Лондоне распивал бы и дрых потом в Риджентс-парке под лавкой; в какую-то из прогулок ты пытаешься (больше пальцами, чем словами) объяснить ему, что хочешь рассредоточения, хочешь, чтобы твое присутствие не было собрано полностью все в этом единственном месте с кретинским названием; ты рисуешь в воздухе карту Московской и соседних областей, чтобы быть более убедительным, но уничтожитель, по всей видимости, склонен считать, что ты лукавишь: вы все-таки прилично отдалились за время, проведенное порознь в соседних почти что домах, и тебе уже не так просто в чем-либо уверить его, да и стоит ли рваться. Наступает зима, и ты начинаешь спать лучше, потому что зимой здесь и так всегда глухо как в бункере; твои отъезды становятся реже, Новый год ты встречаешь со своей нарядной семьей, да и потом на каникулах тебе никуда неохота ехать из города: ты отказываешь всем, кто теребит тебя на этот счет, не волнуясь о том, что они не поймут и забросят тебя навсегда. На Рождество, сероватое из-за оттепели, вы с другом переходите по рыхлому снегу пруд, чтобы постоять на пустом пляже: вам обоим как-то необъяснимо невесело, хотя все как будто в обычном порядке: он увлечен своей девочкой, ездит с ней по кладбищам и монастырям, а ты спишь почти как первоклассник и читаешь красиво напечатанный «Молот ведьм», который он подарил тебе без расчета на то, чтобы взять потом в долг: ему это неинтересно; в какой-то момент он увлекается очередным пересказом из освоенных за первый семестр филфака греков, и ты, позволив ему говорить, всматриваешься в тот берег, где остались ваши дома, семьи и книги: тебе вдруг кажется, что туда уже никогда не получится вернуться, но это никак не волнует тебя: нет и нет; и вдруг ты видишь вас обоих как бы с того самого берега, сквозь сырой потеплевший воздух: вы стоите на пляже без заметных движений, разве что твой друг привстает на мыски и запрокидывает при этом голову, пока ты ровно чернеешь с ним рядом подобно высокому камню: ваших лиц на таком расстоянии разглядеть нельзя, и это лишь добавляет вам сходства с теми двумя, о которых ты, странно сказать, почти перестал думать в последние недели. Когда все открывается после новогодних каникул, ты решаешь еще раз зайти в офис, заранее догадываясь, что это напрасная трата времени: такие свидания не случаются в одном месте дважды; и все-таки ты проникаешь в здание, соврав охраннику, что пришел за страховкой. На пустом этаже (будний день, половина двенадцатого) ты, всю дорогу сюда прошедший без лишней тревоги в ногах, ясно чувствуешь, что тебя не хотят и не ждут здесь: из того конца коридора, где тебе выдали клипсу, в тебя упирается будто бы тот самый столп, которым ты прежде орудовал сам; но тебя не выталкивают вниз с лестницы, а будто бы приглашают попробовать силы, как в Юрьеве-Польском приглашали к погоне, и ты включаешься и в эту игру, потому что бросить и уйти было бы скучно. Вначале тебе удается сделать несколько хороших, больших шагов, однако возле двери, за которой, судя по приклеенной рекламке, торгуют воздушными шарами, сопротивление вырастает на голову: ты протискиваешься дальше боком, борясь с желанием приникнуть спиною к стене и скользить вдоль нее; выныривающий тебе навстречу сорокалетний bourgeois с хрустким пластиковым портфелем мрачно косится на твои потуги, но пошел бы он к черту; нужная тебе дверь будет еще через три ненужных, и ты начинаешь задыхаться, как тогда в травмпункте: сейчас страховщики или туроператоры вызовут тебе скорую и ты уедешь четко к доктору Ченнарду, но никого не заботит твой бешеный хрип в коридоре. Сжимая до скрипа кулаки, ты оставляешь позади еще одну дверь, и тут сопротивление как по хлопку исчезает, так что ты летишь со всей дури вперед и с грохотом падаешь на пол (кто-то выходит проверить, но тут же скрывается, ты даже не успеваешь обернуться). Встав и отряхнувшись, ты проходишь остаток пути без каких-либо затруднений и не очень зная, что будешь говорить (как не знал и в первый раз), стучишься и входишь куда собирался: внутри светло и пусто, окоченевший вентилятор висит под потолком как засохший паук, на столе рассыпаны голые бумажные листы со следами чайных протечек, а из незабранного окна виден Ленин, кажущийся отсюда совсем ребенком. Прикрыв все-таки за собой дверь, ты ворошишь бумагу, безнадежно обходишь вокруг стола и выдвигаешь единственный ящик, в котором оказывается еще несколько листов: они еще более пусты и никчемны, чем те, что лежат снаружи: на них нет даже пятен от чая, но ты решаешь забрать их, не желая убираться отсюда совсем без добычи.
Зима длится так долго, что в середине марта на нечищенных выходных улицах ты ощущаешь себя удачно устроившимся заложником: ты несешь из «Магнита» пакеты с дешевой едой и дорогим чаем, почти вслух напевая «Мне-е-е повезло», хотя эта пластинка еще даже не вышла; вечерами ты читаешь совсем понемногу, но слова заселяют тебя, никуда не теряясь: однажды ты замечаешь, что можешь легко, как машинка, воспроизвести только что прочитанную страницу, что никогда не было тебе свойственно: кажется, ты и правда не зря подцепил в брошенном офисе те пустые листки. Поупражнявшись еще, пока мать лупит в телевизор, ты достаешь их с книжной полки, чтобы проверить, как они ведут себя, и замечаешь, что в твоих руках они становятся темней: сперва просто сереют, а следом начинают чернеть; это не слишком нравится тебе, и ты заталкиваешь их обратно, но пару минут спустя вытаскиваешь снова, решив, что хотя бы в этом можешь позволить себе идти до конца. Надежды на то, что в случае чего-то вовсе непредсказуемого мама тебя выручит, нет, но ты все же оставляешь раскрытой дверь в свою комнату и садишься на край кровати с тощей пачкой захваченной бумаги в руках, максимально подставляя ее желтому свету люстры: та недовольно мигает раз и другой, но потом успокаивается, а бумага сперва, словно бы передразнивая ее, наливается тем же желтым, но скоро начинает реагировать по прежней схеме, доходя сперва до стального оттенка, а потом двигаясь в сторону обсидиана. Ты ждешь, что будет дальше, стараясь смотреть как бы чуть мимо бумаги: добравшись до какой-то предельной черноты, на которую и нельзя глядеть прямо, она издает совсем слабый дышащий звук, дающий тебе понять, что крайняя точка достигнута, но ты все еще ждешь и не выпускаешь ее, а сжимаешь крепче, закрывая при этом глаза; открыв же, видишь, что обе твои кисти точно так же черны. Ты открываешь запекшийся рот, чтобы побольше вдохнуть, и ждешь еще: чернота поднимается до локтей, ныряет в рукава футболки, дальше не видно, но когда она достает до лица, ты чувствуешь, как оно пересыхает; от тебя чернота расползается по кровати, всползает на обои и стекает на пол, ты ждешь; к тому моменту, когда в маминой комнате начинаются новости, твоя уже полностью захвачена: две широкие черные волны сходятся возле люстры и проглатывают ее свет. Ты остаешься сидеть на черной кровати в окружении черных предметов под нечеловеческие голоса новостников: поразительно, насколько невозможно понять, о чем они говорят, когда не видишь картинки. Пересохшему лицу, всей голове, плечам и груди становится жарко под покрывшей их пленкой: ты знаешь, что достаточно выпустить бумагу из рук – и это прекратится, но все сидишь как сел, скованный тяжелым спокойствием, думая о том, что мать заснет в кресле, так и не заглянув в твое черное логово, и тебе все же придется встать и отложить листы, чтобы перенести ее в постель.
Приключение с бумагой никак не вдохновляет тебя, сколько бы ты ни обдумывал случившееся; ко всему выясняется, что, если убрать из пачки хотя бы один лист, она теряет свои свойства, а в чужих руках с ней не происходит совсем ничего (затеяв подставную влажную уборку, ты попросил маму подержать ее, и бумага осталась какой была). Вероятно, что-то новое может получиться, если ты подержишь ее вдвоем с кем-то еще, но организовать это без серьезных объяснений уже затруднительно (до четырнадцати друг-уничтожитель повелся бы на любую, даже самую дурную легенду, а теперь захочет выспросить все подробности), поэтому к лету ты практически перестаешь о ней вспоминать. Друг уезжает в какую-то южную местность к родне своей Ю. и возвращается лишь в конце августа; пока его нет, ты несколько раз мотаешься куда-то в сторону Нижнего, непрестанно удивляясь тому, как изматывающе пусты русские области, в чьих ползучих полях и лесах смысла не больше, чем в примятых городах Подмосковья; поездки эти не отмечены ничем, кроме одной стычки в Вязниках, куда ты прибываешь вечерним автобусом и сразу за вокзалом два широких великовозрастных остолопа пытаются узнать, зачем ты приехал в их город с такими волосами: друзья должны забрать тебя уже скоро (автобус пришел раньше заявленного), и ты пытаешься беспечно пройти мимо с равнодушным и красивым лицом, но тебя тормозят за плечо: они хотят, чтобы ты сейчас же уехал обратно; ты сбрасываешь с себя тяжелую руку, и в лицо тебе тотчас летит другая: ты отскакиваешь назад, но чужая костяшка успевает жгуче задеть тебя по подбородку; они оба движутся на тебя, от вас, уставясь в землю, шарахаются идущие с твоего автобуса местные, и ты, не раздумывая больше, страшно и стремительно бьешь того, что справа, в бездарно разинутый пах. От удара тебе самому в первое мгновение кажется, что ты сломал ногу, ты чудом успеваешь увести ее из-под валящегося сверху туловища; другой остолоп, что достал тебя первым броском, как будто в панике машет перед собой руками, пока ты вспоминаешь школьное айкидо, но в итоге решаешь развернуться и уйти, как и хотел вначале, раз тебя больше не держат за плечо. Ты не рассказываешь ни о чем друзьям, но на тебя самого эта нелепая схватка, из которой ты вышел таким же нелепым победителем, производит сильное впечатление: ты чувствуешь себя небывало живым, и это чувство не проходит долго; по дороге домой (картонные поля, надувные заправки, нарисованные кафе) у тебя возникает мысль, что ты мог бы со всем здесь справиться сам и без всяких походов за клипсами и бумагой: в конце концов, у тебя никогда не б