ничтожитель, если ты исчезнешь отсюда: не сразу, а, скажем, через год или несколько лет, если эти дома вообще не расселят и не снесут. Не снесут, это памятники, но те, кто живет в них сейчас и орет друг на друга с балконов, постепенно умрут, те, кто поподвижней, уедут, а он останется здесь еще надолго, женится и станет тревожным отцом, будет ставить свое корыто на траву под окна, будет, катая ребенка на карусели, ободрять красивых таджикских женщин в громоздких платках, не решающихся подсадить рядом своих детей; один раз его здорово изобьют, но после этого он уже никому такого не позволит; не исключено и даже более чем вероятно, что у него, с детства, как и ты, ненавидевшего собак и их хозяев, окажется на поруках подобранная где-нибудь в лесу на велосипедной прогулке безродная псина, и, как раз спускаясь с ней по ночам, он будет смотреть на эти окна, всякий раз черные, всякий раз раздражаясь на собственное удивление тем, что тебя здесь больше нет, и уже так давно. Человек в снегу рябит сильнее, и стрекоток его становится назойливей; следом ты видишь, что такая же рябь покрывает теперь и ваши окна; это встряхивает тебя, и ты чуть не кувырком скатываешься с убежища и торопишься к своим: до полуночи меньше четверти часа, уже не будет времени нормально покурить. Перед тем как завернуть во двор, ты все же оглядываешься, но на том месте уже никого и ничего нет, и это видится тебе далеко не худшим знаком, который можно было получить в конце этого странного года.
Вплоть до настоящей весны, то есть до конца апреля, ты не слышишь по ночам ничего нового, хотя и не стараешься; подруга загружена учебой, вы пространно переписываетесь по почте (в январе старики одобрили тебе интернет), а когда видитесь, чувствуете себя потеряннее, чем порознь; звук, что возникает в апреле, кажется приносимым откуда-то с Электростали, и, возможно, поэтому он похож уже не на птичий возглас, а скорее на скрип из-под колес тормозящего поезда, но и этот металлический стон из соседнего города внушает жалость, да: по ночам прилегающий к твоему дому мир можно только жалеть; он больше не видится тебе плоским, как в прошлом и позапрошлом годах, и вместе с тем он распахнут так, что тебе не нужно особенно напрягать глаза, чтобы разглядеть обе школы, налитые чуть серебрящейся темнотой, и дальние квадраты полигонов, сухие и серые, как бумага; униженное свечение ночной реки, успенскую плотину, населенные соловьями яблони, черные кратеры на очистных; пустой спящий ад центрального рынка с гонимым по дну картонным отребьем и застывший без позывных автовокзал; хирургически освещенную территорию ЦРБ, белый поселок завода железобетонных изделий и ненужные темные поля позади него: это над ними и завязывается долетающий до тебя звук. Ты думаешь, что мог бы найти в себе силы и, главное, место для того, чтобы стать хотя бы внимательней к этому миру, как бывают внимательны люди к хроническим болезням вроде язвы или диабета: но эта их внимательность обусловлена угрозой, а тебе свою основать не на чем, кроме слышимой ночью жалобы, в которой ты тоже не полностью уверен: с какой вообще стати этой земле чего-то от тебя дожидаться и взывать к тебе, подставляясь; уничтожитель не упускает случая сказать «наша земля» (хотя и «эта страна»), но это какая-то нелепость: мы оказались здесь настолько позже всех, что пользоваться такими построениями нам позволительно только в глубоком и детском, по сути дела, отчаянии; ничего нашего нет здесь и уже не возникнет, и лучше не пытаться это заговорить. Ты заходишься, злишься, и кровь начинает могуче стучать в голове: ты не помнишь, чтобы она вела себя так в тех же Вязниках или даже в тот твой второй приход с упирающимся воздухом в коридоре; тогда же шум, на который ты почти перестал обращать внимание, нарастает почти до треска, и ты опускаешься на колени на вашем балконе, пряча голову в плечи и вскинутые руки: мать уже давно спит и не видит, что делается с тобой. Ты кое-как вваливаешься в гостиную и, не отнимая рук от головы, прикрываешь балкон: шум становится тише, но все еще не настолько, чтобы убрать руки; ты идешь в свою комнату и подпираешь дверь изнутри креслом, чего тоже оказывается недостаточно; сатанея, но все же стараясь не разбудить мать, ты сбегаешь в ванную, включаешь воду и подставляешь голову под рвущуюся ледяную струю: это срабатывает лучше всего, ты долго-долго стоишь так, согнувшись, пока тебя не отпускает, после чего недоверчиво закручиваешь кран и отправляешься к себе, завернув волосы полотенцем. Ты ждешь, что летом это будет повторяться снова и снова, но тот случай так и остается единственным; зато в одну из встреч уничтожитель сообщает, что с ним в Москве случилась сильнейшая мигрень, не отпускавшая его около двух часов: он лежал на скамейке в Сокольниках головой на коленях подруги, и ему было больно даже моргать: ты едва не спрашиваешь, чтó он слышал в эти два часа, а уже перед сном, на балконе, одними губами говоришь в темноту, чтобы твой друг был исключен из любого торга, хотя, понятно, у тебя нет никаких рычагов, чтобы настоять на этом. Ты объясняешь еще, что уничтожитель принадлежит этой самой земле (может быть, он говорит «наша земля», имея в виду как раз не обладание ею, а свое подчинение ей?), что ему, скорее всего, предстоит пережить здесь еще много не самых радостных событий и состояний ровно из-за того, что она его долго еще никуда не отпустит; насколько это обращение оказывается учтено, неизвестно, но твой protégé, по крайней мере, больше не пожалуется тебе на что-либо, подобное тому приступу. В июле, посреди страшной липкой жары, от которой хочется зарыться под землю, ты впервые отправляешься в макаронно-лимонадный Лакинск к приятелю с тех самых «Крыльев», где тебя чуть не взорвали: пожалуй, это самый необещающий из всех городов, в которых тебе довелось побывать: приятель вместе с какими-то еще обормотами встречает тебя на станции Ундол, они уверены, что ты хочешь посмотреть их город, и тебе неудобно ответить «нет», но ты практически не поднимаешь глаз от земли, пока они водят тебя, и оживаешь лишь при просьбе обратить внимание на выпуклые соски стремных железных баб напротив красных мануфактурных корпусов: застывшие в безобразном движении, они изображают передачу олимпийского огня, при этом от серых их тел веет таким нужным холодом, что тебе хочется побыть рядом с ними подольше. В итоге вы располагаетесь неподалеку от дикого памятника; ты устал с дороги, и тебя достаточно скоро развозит, но надо держаться, и ты держишься неплохо, наблюдая за снующим в листве солнцем, пока не опоминаешься лежащим в чужой квартире среди уже угасающего веселья с черной владимирской ночью за окнами: ты ощупываешь карманы так, чтобы никто этого не заметил, и, убедившись, что все твое при тебе, наконец подаешь голос: присутствующие вяло радуются твоему пробуждению, но в доме почти все уже выпито, кроме какой-то пугающе пахнущей самодельной настойки, которую ты не рискуешь в себя заливать. В попытке догнать упущенный праздник ты отправляешься с провожатым в ближайшую круглосутку и, спустившись во двор, чувствуешь, что тебе ужасно холодно, как будто за проспанное тобой время прошло не только лето, но еще и осень: твой спутник, судя по всему, не чувствует ничего похожего, и ты с огромным усилием подавляешь растущую дрожь, чтобы о тебе не подумали лишнего: чуть ли не прыжками переставляя ноги и нет-нет да лязгая зубами, ты добираешься до магазина, внутри которого спасительно, сказочно тепло: вы берете джин-тоник и еще какую-то химию, больше здесь делать нечего, а тебе, понятно, не хочется выходить наружу, и ты пытаешься, как чей-то давно бывший муж, завязать разговор с задремывающей за прилавком женщиной, чтобы еще задержаться здесь, но она к тебе недоверчива, и ты выигрываешь еще от силы минуты три; на обратной дороге тебя начинает, что называется, колотить, что никак не впечатляет твоего провожатого: он, как и положено на ночной прогулке, рассказывает тебе подробности нескольких знаменитых убийств, случившихся здесь в недавние годы, и ты, содрогаясь, все же отдаешь должное тому, как безотказно в этих без всякой фантазии поставленных городах работает фантазия насилия и как выдает она вывернутую наизнанку тоску по красоте, не осознаваемую теми, кто в них живет (и убивает, и гибнет); у самого подъезда твой гид предлагает еще покурить, но ты отдаешь ему свою пачку и, уточнив номер квартиры, спешишь скрыться внутри.
На следующий день солнце наваливается на Лакинск так, что очертания домов и оплетающего улицы трубопровода становятся неустойчивы; выбравшись снова на улицу, вы идете куда-то к реке, друзья плавятся на ходу, как восковые куклы, и только ты ощущаешь себя словно бы в погребе: к счастью, тебя уже не трясет, как ночью, и ты решаешь, что произошла некая отладка; когда же вы наконец добираетесь до реки, миновав долгие заросли высокой травы, и ты бросаешь на берег надоевший плечам рюкзак, рядом с тобой нет уже никого: солнце растопило и слизало их вместе с футболками и волосами; не то чтобы растерявшись, а скорее ради дополнительной уверенности ты достаешь телефон и набираешь приятеля с «Крыльев», что шел позади всех: в ответ, как ты и полагал, слышна чистая тишина без гудков и отговорок автомата. Ты один выпиваешь что было в твоем рюкзаке и уезжаешь обратно пустой дневной электричкой, купив в коллекцию уничтожителю местную газету; в вагоне, однако, точно так же жарко, как вчера в городе, даже сильнее; ты решаешь тогда, что под погреб тебе оборудовали пока только Лакинск, а в других городах это, может быть, станет доступно позднее, и почему-то с самого начала тебе ясно, что ваш с уничтожителем город точно не будет включен в программу: за прожитое в нем время ты успел усвоить, что он никак не предназначен кому-либо из вас и тебе не стоит ждать от него никаких подарков. И тем не менее в конце лета город подбрасывает тебе один: у подруги умирает кто-то из одиноких стариков, и она переселяется в свободную квартиру, где нужно, конечно, хотя бы переклеить обои, так что ты прибываешь на помощь и проводишь в темноватом и гулком жилье со свистящей вентиляцией и окнами в забитый сад несколько содержательных вечеров, но не ночей, потому что оставлять мать на ночь одну чревато, а звонить старикам, чтобы кто-то из них присмотрел за ней, нехорошо; однажды перед уходом ты рассказываешь новой хозяйке о твоем ледниковом периоде в Лакинске, опуская финал с исчезновением местных у самой воды, и она не знает, что ответить тебе: ты отправляешься на остановку «четверки» с чувством легкой и глупой досады, в желтом вечернем автобусе всего два пассажира на задней площадке, и тебе не нужно присматриваться, чтобы понять, что это они: на их почти сросшихся лицах мелькают торопливые кадры какой-то рваной вертовской хроники, ты же стоишь к ним даже не в половину, а в треть оборота, ощущая себя пойманным за списыванием школьником и от неловкости считая остановки: перед своей ты наконец обращаешь к ним спину, встав вплотную к дверям, и, не дыша выходишь на непривычно пустую даже для этого времени площадь; автобус катится дальше, и ты напоследок заглядываешь в скользящие окна, но не видишь внутри никого. Ты двигаешь в сторону дома, собираясь пройти через сквер с белым Лениным, но еще у клуба начинается чушь: желтая в белых пятнах стена, вдоль которой ты шагаешь, длится и длится, будто и не собираясь кончаться: дальний угол здани