Lakinsk Project — страница 24 из 29

я, хорошо тебе видный, кажется, не будет достигнут тобой никогда. Ты удерживаешься от того, чтобы повернуть и обогнуть клуб с другого бока, потому что предполагаешь, что там будет что-то похуже; через несколько минут тебя обгоняет поздняя семья с ревущим от усталости ребенком, а ты все не можешь дойти хотя бы до среднего фонаря: в отчаянии ты делаешь три-четыре широких шага с закрытыми глазами и обнаруживаешь, что смог продвинуться на тротуаре и почти поравнялся с фонарем. Обнаруженный метод вызывает у тебя подозрения, но искать другие некогда, тебе нужно скорее быть в квартире, чтобы мать не сошла с ума оттого, как долго ты не идешь: ты совершаешь еще десяток шагов вслепую: это снова срабатывает, ты оказываешься возле последнего фонаря: теперь надо не промахнуться мимо двери в железной ограде сквера: ты прикидываешь расстояние и делаешь сперва шесть шагов по прямой, а потом четыре шага по диагонали влево. Открыв глаза, ты видишь, что стоишь ровно в проеме лицом к памятнику, но вместо Ленина с приподнятым к плечу кулаком на постаменте сплавились эти двое: они выросли и побелели, но по-прежнему не имеют ясного объема, а плывут в черном воздухе, как какой-то кусок простыни, на котором продолжается уже совсем серая, стертая хроника; ты следишь неподвижно, не признаваясь себе самому, что на этот раз ты ошарашен: в отличие от уничтожителя, ты всегда считал, что всех Лениных необходимо снести, но эта зримая тобой расправа ранит тебя почти так же, как потерявшие выпуклость существа Георгиевского собора. Ты заглядываешь в давно отцветшие кусты жасмина за постаментом, проверяя, не скрыты ли в них обломки прежней статуи, но там только пустая запыленная земля и сухие газетные клочья; измученный всем, ты бросаешься к дальнему выходу, но под ногами снова словно включается беговая дорожка, и кусты шумя проносятся мимо тебя, пока ты остаешься на месте; тогда ты, не переходя на шаг, закрываешь глаза и тотчас вылетаешь почти к самой к аптеке, спотыкаешься о бордюр и неопасно падаешь на траву. Отсюда тебе уже не видно, продолжается ли странный шабаш в ленинском сквере; но и зачем вообще тебе это знать: ты встаешь и уже без каких-либо препятствий и злоключений дотягиваешь до дома, где не спящая еще мать улыбается тебе так радостно, что ты обнимаешь ее как вернувшуюся с того света.

Всю ночь после этого снятся беспокойные и утомительно бессвязные сны, но утром ты поднимаешься с четкой мыслью проверить листы, унесенные тобой из офиса: на этот раз ты раскладываешь их на полу своей комнаты так, что они образуют как бы маленький экран, четыре листа на три, и, не притрагиваясь к ним больше, ждешь, что из этого выйдет: простояв так над бумагой с четверть часа и ничего не выждав, ты оставляешь все как есть и уходишь на кухню наконец собрать вам с матерью завтрак, а когда возвращаешься, еще через гостиную видишь, что все двенадцать листов покрыты плотно набранным текстом: ты кидаешься к ним как с вышки в бассейн, но все проявившееся тотчас же растворяется в белом молоке, не оставив по себе ни тени, ни вмятины. Памятуя о вчерашнем, ты пробуешь закрыть на время глаза над бумагой, а потом резко открыть их, но листы остаются пусты; тогда ты снова отходишь подальше, не выпуская их из поля зрения, и опять из гостиной замечаешь, как густой текст всплывает на бумажную поверхность и отвердевает на ней, но, конечно, не можешь даже понять, что там за алфавит. Мать, кажется, обращает внимание на твои перебежки, и ты сворачиваешь опыт, пряча бумагу в шкаф; ты думаешь занять у кого-нибудь из друзей цифровую камеру, чтобы поймать всплывающие слова, но уже скоро отказываешься от этой идеи, понимая, что такое читерство вряд ли даст сколько-либо приемлемый результат; очевидно, тебе нужно подступаться к ним понемногу, как бы приучая их к себе, и со временем (очевидно, нескоро, но все же) ты добьешься того, что они не исчезнут, когда ты будешь находиться к ним достаточно близко, чтобы прочесть. Так что вместо дружеской камеры ты занимаешь у деда плотницкий метр и начинаешь протяженный челлендж: когда мать вырубается днем, ты раскладываешь листы на полу, четыре на три, и, придавив гантелей край метра, вытягиваешь его через гостиную в кухню; измерения ты, за неимением лучшего, заносишь в едва начатый в восьмом классе блокнот с далматинцами: в первые две с половиной недели наблюдений текст остается стабилен на расстоянии в четыреста двадцать один сантиметр, после чего случается внезапный рывок до четырехсот четырнадцати, отчего у тебя буквально захватывает дух (остается, конечно, неизвестно, не всплывает ли там каждый раз что-то новое, так что ты рискуешь никогда не прочесть упускаемое вот именно сейчас, но это уже следующий вопрос). Увлеченный этой охотой, ты и в непреходящем ночном шуме начинаешь ловить подобия слов, и хотя это кажется еще труднее, чем подкрадываться к бумаге, ты не хочешь сдаваться сразу и к октябрю записываешь в тот же блокнот несколько слогов, от неуверенности прибегая к латинице: aba/ada, fa/fav, kvo/kfo и еще кое-что; это вроде бы требует привлечения уничтожителя, которого все же не выгнали с иняза после первого курса, но ты вспоминаешь, как сам просил не впутывать его ни в какие дела. Вечера у подруги прекращаются как-то сами собой, дело не в том, что вы поклеили все обои и собрали всю мебель: ты сказал бы скорее, что та воздушная защита, которой тебя наградили уже больше двух лет назад, теперь начала работать против нее: вы по-прежнему можете встать или лечь вместе, раздеться и сделать друг с другом что хочется, и все это будет так, как будто вы находитесь в разных городах: стремясь преодолеть это чувство, ты сгребаешь ее с такой силой, что она всхлипывает и негромко жалуется, хотя и не просит тебя прекратить, и в том, как звучит ее придавленный возглас, ты угадываешь ту самую жалобу, что впервые слышал с балкона осенними ночами ноль пятого: сперва ты отказываешься в это верить и становишься с ней еще неистовей, почти готовый заставить ее честно кричать от боли, но только не так: ты заламываешь ей обе руки, тянешь за волосы и, навалясь, стискиваешь ее маленькие плечи между своими, и в ответ раздается все тот же звук, заставляющий тебя холодеть, но все-таки не заставляющий остановиться сейчас же. В один из вечеров, стирая свои следы с ее золотой груди, ты говоришь, что тебе нравится, как она реагирует на твои болевые приемы, и она отвечает: а мне нет; то есть мне больше не нужно так делать, спрашиваешь ты, еще надеясь, что она имеет в виду именно это; нет, говорит она, ты можешь делать что хочешь, я со временем разберусь, как мне с этим справляться. Вы умолкаете оба, каждый в своем городе, и потом по пути домой, под тяжелым холодным дождем, ты думаешь, что вам будет лучше вернуться в режим переписки: во-первых, он точно больше подходит живущим в разных городах, а во-вторых, ты не настроен однажды услышать от нее то, что записано в твоем блокноте с далматинцами, не говоря уже о том доносившемся из Электростали металлическом плаче. Когда ты заходишь в квартиру, мать уже спит перед телевизором: ты так устал, что не пытаешься перенести ее на кровать, и утром она отказывается говорить с тобой, по-видимому, считая тебя предателем; пусть вы с ней и так говорите немного, но этот разлад действует на тебя чуть ли не жестче вчерашнего: снедаемый тоской, ты впервые со дня обретения клипсы хочешь, чтобы скорей настала новая ночь, где ты выйдешь на балкон и станешь примерно выслушивать мокрую подмосковную тьму сколько тебе будет угодно: кажется, у тебя совсем не остается сил и настроя на какие бы то ни было дневные дела, и хорошо, что новая зима уже совсем близко.

Несколько ночей подряд ты предельно внимателен во время своих балконных бдений, и твой ночной словарь прирастает десятком записей; в то же время тебе удается еще сократить расстояние до скрывающегося текста: между ним и тобой остается четыреста девять сантиметров, и тебе уже начинает подчас казаться, что ты различаешь как минимум заглавные буквы, но это, конечно же, чепуха, реникса. В один полный дождя выходной уничтожитель приносит тебе свои рассказы, распечатанные один алым, другой голубым, третий зеленым, а четвертый оранжевым шрифтом: читать такое лишь немногим сподручнее, и все же за два вечера ты одолеваешь эти пустяки и напоследок решаешь проверить, как поведут себя твои и уничтожителевы листы, если смешать их: ты выкладываешь их на пол в шахматном порядке и отходишь подальше, но твой текст отказывается всплывать рядом с чужим: ты пробуешь разные комбинации, включаешь и выключаешь свет, пусто щелкаешь клипсой, и все бесполезно; наконец ты прячешь свои листы на полку, а цветные рассказы в стол (один из них явно написан с тебя, но очень глупо) и забываешь об этом. Через неделю уничтожитель приходит забрать распечатки, чтобы подсунуть их кому-то еще, ты лезешь в стол и видишь там свои, а не его листы: замешкавшись, ты говоришь ему, ждущему в прихожей, что все-таки хотел бы оставить их себе, и он смеется в ответ, уверенный, что ты взял и выбросил их, не читая: это несправедливо, и у тебя не получается посмеяться вместе с ним; задетый его нечуткостью (все-таки ты два вечера ломал себе глаза), ты открываешь книжный шкаф и достаешь с полки его чертовы распечатки, но все же держишь их в руках еще некоторое время, чтобы убедиться, что это именно они: бумага ведет себя будто бы обыкновенно, и ты с кривой улыбкой передаешь ее уничтожителю, уже расстегнувшему рюкзак. Вы ненадолго спускаетесь наружу, у стадиона поворачиваете в сторону леса, навстречу жидким, как по стеклу сползающим сумеркам; между вами происходит какой-то разговор, но ты думаешь только о том, не совершил ли ты непоправимой ошибки и не вспыхнет ли рюкзак за спиной твоего друга; дома же ты, едва разувшись, хочешь переложить свою опытную пачку на ее привычное место, но в столе ее больше нет; не веря, ты проверяешь полку и видишь, что там тоже пусто: щель, куда были заткнуты твои листы и откуда ты вынул то, что вручил уничтожителю, почти что пялится тебе в лицо, но без угрозы, и разгоревшийся внутри тебя костер слабнет и затухает в этом ее прицеле: возможно, все так и должно было выйти, и эта бумага, хотя это ты ее вынес, была предназначена именно ему: как она поведет себя с ним и тем более – как поведет себя он с ней, тебя уже не касается; в том, что она пожрала его рассказы (и пожрет их снова, когда представится удобный случай, и избежит чьих-либо посторонних рук), все же много больше смысла, чем во всем, что смог выжать из нее ты. Тебе жаль твой незаконченный опыт, продвигавшийся так медленно-но-верно, но об этом нужно забыть и вернуть деду плотницкий метр: для тебя еще точно найдут развлечения, думаешь ты без большого, однако, восторга, и мать, выйдя вдруг из вечернего анабиоза и убавив звук новостей, сообщает тебе: твой друг пишет так, извини меня, срано, что его хочется придушить или отхлестать по лицу мокрым полотенцем: извини меня, но я прочитала, что тут лежало: он же пишет о девочках так, что ему нужно просто вызвать на день рождения двух нормальных проституток, чтобы они отучили его их бояться; он пишет так, чтобы все знали, что у него нет ни рук, ни, извини меня, члена, ни денег, ни совести; он пишет, чтобы просто прерваться и какое-то время не дрочить, потому что все уже, извини меня, стерлось; ты тоже, милый, рос без отца, но ты вырос не в какую-то слякоть, не в жвачку, не в рыбий скелет с башкой: а этот мало что вырос в рыб