знаю не больше четверти, и занимаюсь тем, что перевешиваю их с места на место, чтобы самому себе доказать, что все это не просто так. Я не могу с ходу, без фотографий, описать твои ладони или плечи, не уверен насчет твоих сигарет («Бонд»?) и не знаю имени ни одной из тех, с кем ты спал; уже несколько лет назад мной был минован беспокоивший меня рубеж: тот отрезок жизни, что я живу без тебя, стал длиннее, чем тот, что я прожил бок о бок с тобой, и с тех пор все растет. Бог знает почему меня так волновало переваливание этой отметки, но по ту сторону, где я сейчас нахожусь, я чувствую, что твое присутствие в моем личном воздухе лишь возросло, и это не те спазматические вспышки, что преследовали меня в октябре, ноябре, декабре седьмого года и еще потом, когда на любом городском углу, где мы успели постоять вдвоем, мне хотелось усесться на землю и спрятать голову между колен; ты стал ровным неразмываемым фоном, обставшим наши дворы и леса, и это внушает мне то же спокойствие, что внушал мне ты сам в вечернем парке с глухими голосами у воды. Этот город с тех пор не стал ни дружелюбнее, ни безопасней, скорее все наоборот; от него в принципе мало что осталось – не только от того, что мы здесь любили и звали своим, а от города вообще, он почти что не виден из-под железных коробок ларьков и автомоек, из-за талых потеков растяжек, но ты окончательно пропитал его, если не сказать озвучил, и когда, возвращаясь домой в первом часу ночи, я перехожу мост над черной, запачканной Клязьмой, тащащей свои воды сначала к Павловскому Посаду, где жила твоя первая, и дальше, к менее удачным городам, мне слышен этот бессмысленный, почти радостный гул, начавшийся, можно подумать, еще до монголов, но теперь даже не населенный, а присвоенный тобой, тобой направляемый (всегда в одну точку) и тобой же снимаемый к утру (если перед работой везешь ребенка к врачу на ранний прием, то не слышишь вообще ничего, как под водой).
Что вообще произошло здесь с того октября: у меня больше никто не умер; те, с кем я был знаком еще при тебе, в основном мне никак не видны, и не надо; Настя Морозова, пару раз (с твоих слов) повисевшая у тебя на шее и подарившая тебе что-то из своего белья, стала Настей Афанасьевой, но в это все равно никто до конца не поверил, а тот, чья фамилия осталась ей (и твой тезка), покончил со всем сразу в заброшенном зернохранилище под Киржачом; прекрасная А. давно замужем и больше не ходит в церковь, а я не хожу в городское лито даже ради пастырского визита; мою школу и сад, где мы дышали зажженным сандалом, обнесли хорошим забором, теперь туда так легко не попасть, а там, где стоял дом с газетами, поставили новый компактный ЖК, но это место по-прежнему снится мне таким, каким я его помню; администрация отменила газету «Волхонка», куда я писал донесения с мероприятий и вольные лирические мелочи и чье имя известно смущает москвича; на ближних казармах повесили охранную табличку, а в Электростали стало сильно пахнуть; стадион перестроили, в «Знамя» купили потертых Самедова и Павлюченко, но команда как будто все еще никуда не взлетела. Мы перестали покупать одежду на городском рынке, я стал охотнее пить: мне кажется, что в какие-то выдающиеся вечера мы с К. выпиваем больше, чем я успел с тобой за всю нашу общую жизнь: у меня было сильное предубеждение, и обычно я покупал колу или просто смотрел, как ты пьешь, и жалел тебя, но и себя, потому что считал, что с каждым глотком ты становишься от меня дальше, ускользаешь, сплываешь, и я не могу это остановить, а если и выхвачу твой коктейль, ты, конечно, не вломишь мне, но станешь меня избегать, и те незнакомые мне иногородние, к которым ты ездишь и с которыми пьешь наравне, победят навсегда, ты останешься с ними: собственно, чем-то таким это все и закончилось, пишу я теперь, оставив великодушие; но у меня нет с тобой счетов, я продолжаю с того места, где ты остановился, слушая гул над ночной рекой, в которую ни разу не заходил и по щиколотку. Клязьма только мешает городу (как мешал в свои последние годы упраздненный теперь трамвай): вечная давка на подъезде к обоим мостам, завалы пластика в прибрежных кустарниках (иногда натыкаешься на этикетки от чего-то, что не продается уже много лет), незадачливые перебежчики, ушедшие под неверный лед, не говоря уже о тех бесконечно несчастных видах, что открываются с этих самых мостов в начале весны. Я думаю, что это прохождение реки через город напоминает мое: меня вряд ли можно куда-то отсюда деть (и сам я никуда не планирую деться), но я вписан сюда так неудачно, что мне в самом деле было бы правильнее устраниться, запрозрачневеть, если бы такое только было осуществимо; также можно осторожно предположить, что однажды в ночи Господь восхитит меня отсюда вместе с рекой, отчего это место станет если и не уютней, то собранней.
Какой-то из крепких прошлых зим, еще до ребенка, конечно, мы с К. решили прогуляться из центра по льду и уже перед тем, как подняться на берег, в нашем поселке недалеко от станции наткнулись на выброшенный в снег паспорт: он весь заледенел, мы его отогрели: внутри был чувак немного постарше нас, прописанный в девятиэтажке у парка. Мы пошли по адресу, полагая, что чувак заснул в электричке и его обокрали; к нам в пенал вышла женщина и глупо сказала: где же вы были раньше; оказалось, что это был ее сын, которого похоронили вчера, и пропажа паспорта, видимо, осложнила это скорбное предприятие. Как мы поняли, в его смерти был замешан кто-то из могущественных соседей по дому (кто-то из живущих выше, судя по тому, как она посмотрела на потолок, объясняя); может, они успели набрать микрозаймов на этот паспорт, пока он еще не был закрыт или погашен, я не знаю, как правильно. Мама приняла нашу находку (то есть можно представить, что она лежит и сейчас в какой-нибудь супнице, где полусоветские люди хранят документы и давно потемневшее золото), мы попрощались и ушли, и, спускаясь по лестнице, я почувствовал, что колени мои подгибаются, так меня поразило открывшееся: я сказал об этом К., но она, кажется, не поверила мне. Как давно это было: я не могу назвать имени покойного, но на две, скажем, трети уверен, что его звали так же, как и тебя с Афанасьевым: я вообще привык считать это имя чреватым несчастьем; хорошо, что больше никто из моих товарищей его не носит. Что же до этих плохих квартир – нас пугали ими с детства, и мы до школы еще знали, у каких дверей лучше не задерживаться, проходя, и вот я ловлю себя на том, что и сейчас абсолютно по-детски воображаю себе, что могло находиться за этими самыми дверьми: разумеется, там всегда ночь и медный электрический свет, звучит тупая, но мужественная музыка, в ровно стоящем табачном дыму возникают красивые страшные лица почти что без тел, на круглом столе посреди большой комнаты слышно преет осыпающаяся гора фруктов, из комнаты же дальней видна всклокоченная постель и над ней большое деревянное или металлическое распятие, черное с желтым, и загвоздка в том, что нельзя догадаться, держат ли они Спасителя в заложниках или это какой-то другой, разбойничий Христос, способный накостылять тому из моей священной истории; да: в распахнутом мини-баре лежат, умножаемые зеркальной стенкой, разноцветные пачки денег. В один январский вечер ты отвел меня в подобное место: старики разрешили тебе потратить часть твоей первой пенсии-по-потере-кормильца на выкуп марок у старшего из братьев Зайцевых, и мы в страхе пришли в их сырое логово возле самого леса с тремя или четырьмя сотнями свободных рублей: мой отец тогда еще не умер, я не мог и подумать о подобном богатстве. Старший Зайцев был чуть опрятнее младшего, с которым мы больше знались (чем они там промышляли, дачным цветметом, разбавленным бензином?..); свет горел только над низким столом с разложенными альбомами, денежных пачек или хотя бы небрежных комков из банкнот нигде не наблюдалось, зато на виду была стопка оплаченных коммунальных платежек, и я сделал братьям комплимент за аккуратность, который тотчас же показался мне совершенно мудацким, но теперь я почти уверен, что они (о коварство) специально подсунули нам под нос эти платежки, потому что другого способа как-то обозначить свой достаток у них не было. (Боже, в тридцать восьмом автобусе нам однажды попалась кондуктор с таким количеством предположительно золотых цепочек на обеих руках, что было бы впору пошутить про кондукэтора, но тогда я еще не знал этого слова). Ты со знанием дела (как по мне) торговался, вытягивал завоеванные марки пластиковым пинцетом из кляссера и убирал в принесенный с собою почтовый конверт; я помню еще, что тебе не уступили бурундийскую серию, попросту и сразу пресекли всякий разговор: старший Зайцев откуда-то знал, что ее следует придержать; по дороге домой я признал, что ты превосходно держался с этим зверьем на его территории и вышел победителем, и ты чуть вымученно улыбнулся в ответ: наверное, ты и сам все понимал и даже волновался о том, чтобы мы вышли оттуда живыми. Эти ватные, больничные зимы хранили нас словно пустая ракетная шахта, мы любили их огромную тьму: из наших подъездов мы спускались словно бы сразу под землю, пропадая из виду, и в мягкой толще ее прогрызали ходы и делали себе норы и лежбища: проще всего было устроиться сразу за моим домом, на черном крыльце неврологического отделения (невралгии, говоря по-семейному) с широкими каменными перилами, на которые получалось улечься спиной и еще оставалось куда положить обе руки. Ты мог указать Полярную звезду, а больше никаких, и небо плыло над нами спокойной открытой книгой, знавшей, что мы в ней ничего не прочтем.
Домой нас ждали к девяти, мы никогда не позволяли себе задержаться или даже вернуться впритык, и только в новогодний вечер все было не так: в десятом часу мы лишь выбирались на улицу, чтобы особенно медленно обойти поселок, сам по себе не подававший заметных признаков праздника: улицы были пусты и бесшумны, мало кто украшал свои окна, не было даже слышно, чтобы у кого-то подчеркнуто громко вещал телевизор, но и молочный пар, висящий над плитами теплотрассы, и вечно взмокшие навесы пожарной казармы, и черные бревна нашего дома с газетами, тогда еще стоявшего, обнимало прямо сейчас развивающееся волшебство: оно росло не у нас на глазах, а сразу позади нас, то есть мы проходили и знали, что оно поднимается там, за нашими спинами, подобное северному сиянию или нездешнему флагу на водонапорной башне. Это было печальное, но подлинное торжество: так печально бывает смотреть на фотографии Земли с МКС; десять с чем-то лет спустя я наугад включу за работой «Рождественский концерт» Локателли, и с первых движений его все узнáю: выжидающий снег, угольные кровли, ритмическое их вздымание, позеленевший аптечный кирпич; в нерешительном величии этой музейной музыки так же, как и в наших медленных праздничных прогулках, угадывалась попытка пересоставить замерший и будто бы готовый к этому пересоставлению мир, которая не удается не потому, что у того, кто ее предпринимает, недостаточно средств, а потому, что он скоро опоминается: мир, такой, как он есть, совершенен и чист, и будет лучше оставить его таким. Мы почти не успели послушать приличную музыку: я только и помню, как уже на первом курсе своего второго вуза привез из Москвы недавнюю пластинку