Opeth и мы поставили ее у тебя в комнате, но оба не были как-то потрясены; нас воспитали «ДДТ» и «Алиса», в меньшей степени Rammstein, про твои жаркие чувства к группе «Ария» неловко и говорить; твой крымский двоюродный брат, игравший в какой-то вымышленной группе, составил тебе список важных альбомов розовой ручкой на листке в линейку: там точно были Pink Floyd и Led Zeppelin, но при этом и всякая странная чушь; добыть все кассеты сразу, разумеется, было нельзя, ты выбирал их в аудиоларьках наугад, и то, что попалось первым, скорее разочаровало и тебя, и меня, так что мы охладели к списку. Нам было позволено от старших читать журнал COOL (твои, впрочем, канцелярским клеем склеивали разворот с секспросветом, боясь, чтобы ты не узнал слишком многого), но о музыке там писали еще отвратительнее, чем о сексе (мои ничего не склеивали, и я мог оценить), а смотреть вещавшее до двенадцати тридцати эм-ти-ви у нас обоих получалось совсем редко: словом, нам еще в самом начале не перепало никакого развития слуха, что сказывается на мне и теперь. Я не могу отделаться от досады на то, что тем последним мной, которого ты знал (а ты знал обо мне почти все), остался обидчивый неуч со сложной подругой, даже Селина еще не читавший, – но с музыкой был провал полный, уже были записаны Funeral, Turn On the Bright Lights, Neon Golden, The Moon & Antarctica, а я не слышал и не любил еще ничего; я легко прощаю себе свои задавленные юношеские тексты, потому что тогда я не мог написать их иначе, и мне не стыдно, что ты читал все распечатки и что-то высказывал мне по их поводу (я не помню ни слова): ничего другого, подписанного своей фамилией, я и не мог тебе предложить; но то, что на свете было столько музыки, что могла бы стать нашей, а досталась лишь мне одному, не перестает изводить меня. Мне не жаль, что я не могу показать тебе свои новые тексты, но неспособность поставить тебе Yo La Tengo – We’re an American Band (это девяносто седьмой год, в нашем парке еще догнивала остановленная советская карусель) или акустическую версию The Moon от The Microphones (две тысячи первый) с моим параллельным переводом мучает меня вечно: я смирился с тем, что в чужой музыке меня больше, чем в моих собственных стихах (в целом это, наверное, не так уж и худо), но отказываюсь понимать, почему это не компенсировано каким-то шлюзом, по которому я бы мог передавать тебе хотя бы один трек в месяц: не письмо и не голосовое, не фото с женой и ребенком, а один-единственный трек даже без претензии на то, чтобы узнать, понравился он тебе или нет. На этих словах я иду на кухню, включаю свет и поднимаю голову к ночной вентиляции, вижу, как за решеткой дрожит в черноте паутина: никаких звуков не долетает ко мне оттуда, но я знаю, что если встать на табурет и приложиться к решетке ухом, то что-то точно станет слышно, и именно сейчас я не хочу ничего слышать, совсем. Я много говорю о том, как мне хотелось бы, чтобы это твое подземелье действительно существовало, но, возможно, на самом деле я ни к чему не готов и просто скорчусь и обосрусь на полу, если услышу из вентиляции что-то, вдруг напоминающее твой голос, qui sait.
Подземелья никогда не увлекали меня: даже московский метрополитен с детства казался мне зловещим местом (зубчатый край, под который утягивалась лента эскалатора, угрожал разрезать меня на шнурки, если я замешкаюсь); во всяком подвале я чувствую себя муторно и стараюсь скорее выбраться наружу; в старицких каменоломнях, куда нас с К. однажды отвезли друзья, я был близок к панике, и та летучая мышь, что метнулась от нас в глухой известняковый рукав и билась там в свете фонаря, не понимая, куда ей деваться, будто бы обозначала мое состояние. Друзья рассказали сказку о мощной дубовой двери, в которую кто-то однажды уткнулся в далекой глубине этих штолен, мне понравилась эта картинка; но, когда мы наконец вернулись на поверхность, я понял, что затащить меня обратно не сможет даже тот, кто пообещает провести меня к этой самой двери. Ведь даже если бы эта дверь там и правда была, чем бы это меня обнадежило: во-первых, это та самая тайна, от которой лучше, раз приблизившись, отступиться; во-вторых, Старица находится в трехстах километрах от нас, и вряд ли стоит предполагать, что ее сырые ходы как-то соединены с чисто убранными коридорами под нашим лесом; но с другой стороны, не неосторожно ли отвергать загодя всякую связь между этими схожими, в общем, пространствами и тогда же напрашивающуюся мысль о едином федеральном агентстве, которому они принадлежат и в рамках которого, может быть, и возможен перевод из одной структуры в другую: а то, что в известные каменоломни так нетрудно спуститься, в то время как в наши цеха вход пока что не обнаружен, объясняется, видимо, тем, что какой-то серьезной работы под Старицей давно не ведется: мы же видели этот город и всю эту область, пустую, как небо. Стоит думать, что это скорее оттуда должны направлять к нам подобных тебе: исчезнувших рано и странно: в ноль седьмом я считал, что второй такой истории быть не могло на земле, но с тех пор мне хватило времени узнать, что историй таких еще отвратительно много, и как-то сжиться с этим знанием, ничего, само собой, не отменяющим и не снижающим, а, наоборот, приводящим все к общему знаменателю; меня в целом даже не так заботит то, чем вы все там заняты, как то, происходит ли между вами какое-то взаимодействие, «трудовые выкрики» или каждый работает поодиночке в отдельно устроенных пазухах и никто из вас на самом деле не знает, зачем совершает назначенное и что соберется из общих усилий. При всей его подразумеваемой сложности предприятие ваше видится мне неиерархичным, за тобой никто не следит, ты выполняешь все по никем не зачитанной инструкции с механической неукоснительностью, но явно не потому, что боишься взысканий (например, перевода куда подальше от родных дворов): ты исполнен свинцовой ответственности, заставляющей вспомнить о лицах машинистов того же метро, и движения твои одновременно скупы и торжественны, словно ты трудишься в средневековой печатне. Никто не окоротил тебе волосы, они по-прежнему достают до лопаток, но в этих тоннелях с искусственным светом и воздухом цвет их стал совсем картонным; зато схлынул твой фирменный нейродермит, ты не похудел, но и не раздался еще, на большом пальце твоей правой руки надето незнакомое мне широкое кольцо из бледного металла. Ты как-то занят с ворохами магнитной ленты или, может быть, просто спишь на ней; на твоей полке стоят, почти склеившись друг с другом, несколько темных книг: что-то вроде справочников инженера или отраслевых словарей, к которым ты, конечно, не прикасаешься: можно подумать, что они достались тебе от моего отца: я тогда не решился выбросить их и убрал всем скопом на антресоль, куда больше никогда не заглядывал, квартира продалась вместе с ними. Да и магнитная эта лента тянется словно бы с тех же самых антресолей (я успел застать игры на кассетах на отцовском компьютере), что в известной оптике, наверное, выглядит слишком объяснимо и дешево, но что с этим поделать: все наше детство было вдоль и поперек опутано этими черными шелестящими водорослями, украшавшими наши пустыри, свисавшими с невостребованных турников и разболтанных качелей; лента оплетала сараи и мусорные баки за спортплощадкой, вилась под ногами сидящих на молодежной скамейке по прозвищу «пэха», струилась, привязанная высоко на фонарном столбе, выбрасывалась сумасшедше из летнего подъезда, мелко дрожала на осеннем ветру вместе с кустарником, в котором она заплутала; летела над площадью Ленина, пока та еще была площадью с ползущим в кармане трамваем, и свисала с широких уродливых ворот городского кладбища; она махала с долгих грузовых составов, вывозивших наш лес и песок: единственный честный флаг, под которым все мы ходили тогда. Насквозь проросший травой стадион с уроненными под трибуны шприцами, опасные развалины пионерского лагеря на Ковершах, разлапистый памятник ФРОНТ – ТЫЛ у самой Клязьмы и приваренный к земле истребитель на ближнем полигоне были обвязаны ею. Она болталась из окон дома с газетами и опоясывала дырявые панцири пригорóдних остановок с желтыми прямоугольниками расписаний, ползла непрерывно вдоль серых бань с отвалившейся со стены буквой Б и шумных овощных палаток; зацепившись за необъяснимый шест над рыжим рыночным туалетом, тряслась и вытягивалась, вдруг перечеркивая низкое вздутое небо; также употреблялась вместо мишуры на поганых елках, по придумке городского головы вручаемых заведениям, «формально отнесшимся к новогоднему оформлению». Она исчезла чуть позже брошенных пакетов с клеем и чуть раньше ларьков с пиратскими дисками, и вот где оказались ее оттрепетавшие километры: гиблые залежи памяти, которую нечем считать, негде воспроизвести (и, наверное, не особенно хочется); чужие голоса и звуки, все же остающиеся жить странной непроверяемой жизнью после того, как высохли и стерлись голоса и звуки тех, кто был тогда около: переиначивал слова в пьяном танце на дачном празднике, ворошил слабеющие угли и, путаясь, вызывал такси до города. Даже не знаю, почему мне никогда не снится эта музыка, не смываемая с объединенной подкорки поколения (и только лучшие друзья с большим гуманитарным стажем способны признаться, что они тоже слышали это, а что-то и ждали услышать еще раз): вероятно, я просто не верил и не отдавался ей, потому что мне не нравились люди, которым, как я мог судить, удалось ей отдаться: они были как-то опасно приподняты над землей, и в этой их оторванности крылось нечто зловещее, от чего мне точно стоило держаться подальше. Свою же последнюю компакт-кассету я купил в ноль четвертом году, почти уже из одного чудачества: это было «Смертное» «Инструкции по выживанию», вряд ли я приносил тебе эту безделку.
Почему почти всегда это была узкая аудиопленка, а не широкая видео, в общем понятно: видеокассеты имели совсем другой статус, я не могу представить себе кого-либо способного разломать и пустить по ветру видеокассету; и все же мне затруднительно полагать, что среди всего того, что свалено в твоем подземном закуте, нет ни отрывка из античного порно или «Кошмара на улице Вязов», хотя это не так интересно, мы это оба смотрели, и если отпускать рассуждение дальше, то мне хотелось бы верить, что где-то внутри этой непролазной копны проползает легендарная мэрилендская пленка, на которой, как на иконе, выступают святые слезы Хезер: здесь я могу заявить уже определенно, что другой истории, куда бы я с такой уверенностью и таким пристрастием вписывал себя, тебя и К., на свете еще не рассказано. Новоанглийские ее леса никак не отличаются от тех, что начинаются уже за Ковершами, и каждую осень я снимаю это заново: мы выступаем стеклянным утром, пересекаем все восемь улиц Ильича, провожаемые стынущим в воздухе лаем, перебегаем шоссе, потом движемся в дачном коридоре из разного профнастила, переходим узкую реку по узкому же мосту; после, спустя еще немного попачканных детьми загородок, сперва открывается поле, а затем плотный строй юного сосняка по правую руку; за ним наконец возникают тонко натянутые озера, а за озерами нетесный лес, почти лишенный кустарника, всегда сонно-светлый, не строгий и не выжидающий, безразличный к нам, как и положено, стряхивающий нам на плечи лосиных блох. Приозерные березы уступают ельнику, но скоро над нашими головами опять разливается полное море потертой листвы, и мы плывем в нем дальше, к покинутой базе отдыха и пороховому заводу, лисьим норам, кабаньим местам; мы касаемся мо