еньгам, как первый сказал бы сам Хамфри, ему что-нибудь да должно перепасть. И что-то ему перепало — в виде наследства. На это наследство и под закладную они купили аренду дома на Эйлстоунской площади сроком на сорок лет. Обошлась она им в 15 тысяч фунтов. Позже Хамфри Ли как-то подумал, что это была единственная удачная финансовая операция в его жизни. Через двадцать лет покупка обошлась бы в пять раз дороже.
Подходя к дому номер семьдесят два, Хамфри ускорил шаг, словно вдруг заторопился поскорее покончить с этим визитом. Он нажал на звонок, где-то в глубине дома раздалось мелодичное позвякивание, и наступило ожидание, показавшееся ему очень долгим. Затем медленные шаги — шаги женщины по каменным плитам. Дверь отворилась. В передней было темно, и он ничего не увидел, но услышал знакомый голос.
— А, Хамфри! — сказала леди Эшбрук. — Очень мило, что вы пришли.
Голос, почти не изменившийся с годами. Одновременно и грудной и полупридушенный. В прошлом так же говорили и другие женщины, принадлежавшие к высшему свету, но теперь подобная манера вышла из моды и ни у кого из молодых он не слышал такого голоса.
Его собственный голос показался ему излишне грубоватым и бодрым, потому что он чувствовал себя неловко.
— Так, значит, Мария (португальская прислуга) уже ушла? Знаете, вам лучше бы не жить одной.
— Но почему? — сказала она.
Хамфри чуть было не повторил то же самое еще раз, но она его перебила:
— Пойдемте наверх.
В этих домах почти все жили так же, как их предшественники, — столовая на первом этаже, гостиная на втором. Хамфри начал подниматься по лестнице следом за леди Эшбрук, миновал дверь в ванную на промежуточной площадке, поднялся еще на шесть ступенек и прошел по коридору. Леди Эшбрук поднималась медленно и один раз остановилась передохнуть, но ее спина оставалась прямой, как у лейб-гвардейца. Гостиная занимала весь этаж: с одной стороны ее окна выходили на площадь, с другой — на узкую полоску сада. У каждого дома на площади и почти у всех домов в этом районе имелся сзади символический садик. Англия!
Первоначально гостиная разделялась пополам раздвижными дверями. Теперь же она была длиной почти в пятьдесят футов и все-таки казалась тесной. Сейчас мысли Хамфри были заняты другим, но прежде, бывая здесь, он не раз думал, что тут скопились обломки целой жизни. Столики, этажерки, шкафчики, бюро — и старинные, и словно подаренные год назад, и даже скамеечка, чтобы преклонять колени во время молитвы, хотя леди Эшбрук посещала самую евангелическую из всех ближайших англиканских церквей. В бывшем камине, показывая, что она сама занимается мелкими починками, стоял ящик с инструментами, из которых высовывался молоток.
Ее художественный вкус, если он у нее и был, ни в чем не проявлялся. Две бесспорно прекрасные картины, Буден и Вламинк, были повешены неудачно, в слишком близком соседстве со скверными пейзажами. И еще — академический портрет Эшбрука, ее второго мужа, великой любви всей ее жизни, как утверждала сентиментальная молва: после его смерти (он умер внезапно в своем уайтхоллском кабинете — самая подобающая кончина для министра, говорили люди более сардонического склада) она так и не оправилась. Ни одного портрета ее первого мужа, который был маркизом и гораздо большим аристократом. И ее собственный портрет, написанный Сарджентом, когда ей было лет двадцать, то есть в годы ее первого замужества, — романтичное, льстящее оригиналу изображение молодой женщины, волевой, элегантной, красивой, уверенной в своем счастье.
Шестьдесят лет спустя, в этот вечер, когда Хамфри сидел у нее в гостиной, потребовалось бы немалое воображение, и воображение романтичное, чтобы поверить, что ее лицо и в самом деле когда-то было таким нежным и так светло улыбалось, как на портрете. Ее руки художник написал тонкими, но округлыми. Теперь остались только кости. Впрочем, круглая, как череп, хамитическая голова на портрете предвещала нынешнюю, жестко вылепленную под прямым пробором. Глубоко посаженные горящие карие глаза не изменились и только обрели выпуклость, потому что лицо ссохлось. Леди Эшбрук не раз читала нотации хорошеньким женщинам, грустившим, что время берет над ними верх, — хорошеньким женщинам на полвека моложе ее. Красавица всегда остается красавицей — таково было ее кредо. Из чего следовало, как указывали наиболее критичные ее слушательницы, что она опирается на собственный опыт. А была ли она когда-нибудь красавицей? По меркам 70-х годов XX века — нет, считали они, а некоторые утверждали, что и вообще не была. Но она обладала апломбом красавицы, а это девять десятых красоты.
— Налейте себе сами, — сказала она Хамфри после того, как села. — Чего хотите.
Хамфри последовал ее приглашению и не стал разбавлять виски содовой. Он не слишком верил мифам, окружавшим жизнь леди Эшбрук, и меньше всего тем, которые объясняли, почему она живет так скромно. Хамфри, наблюдавший ее на протяжении долгих лет, был убежден, что она экономна, чтобы не сказать больше. И не думал, что в этот вечер ему предложат виски еще раз.
Она сидела, по-прежнему держа спину прямо, в кресле на ковре перед бывшим камином. Хамфри сел в кресло напротив и начал говорить то, что твердо решил сказать:
— Вам не следует жить одной. Вы сами это знаете, Мэдж. Найдите кого-нибудь.
Трудно было придумать для нее более неподходящее имя, чем Мэдж, но в глазах мифотворцев она сообщила ему особый блеск.
— Но зачем?
— Вам не следует оставаться одной.
— Какая разница? — Это было сказано все с той же непреклонностью.
— Так было бы разумнее.
Он знал, что настаивать и убеждать бесполезно, как на опыте пришлось убедиться многим, кто имел с ней дело, а потому отступился, перестал уговаривать и просто спросил, не может ли он чем-нибудь помочь.
— Ничем.
Очень мило, что он зашел, повторила она, но отрывисто, словно считала, что позвала его из слабости.
— Как вы себя чувствуете?
— Все эти анализы отнимают страшно много сил. — И, внезапно переменив тему, она спросила: — А как вы себя чувствуете, мой дорогой?
— Я? Очень хорошо. — Он не дал ей сбить себя и продолжал: — Конечно, результатов еще нет.
— Конечно. Я же вам говорила, — отрезала она сердито. — Сказали, что на той неделе. Вероятно, сообщат моему врачу. У них так принято. Вы ведь знаете Ральфа Перримена. Сообщат ему. Он неплохой человечек.
Доктор Перримен лечил тут не одну леди Эшбрук, и Хамфри был с ним знаком. Определение «человечек» в нормальном смысле слова к нему ни с какой стороны не подходило, но у леди Эшбрук была манера называть так всех, чьи услуги она оплачивала.
Не зная, что сказать, Хамфри спросил что-то про больницу, но она саркастически улыбнулась.
— Послушайте, дорогой мой, все это очень скучно. И для вас. И для меня не меньше. Сказать тут нечего. А когда сказать нечего, то лучше вообще ничего не говорить. Давайте сменим тему.
Хамфри не доверял многим мифам, возникавшим вокруг Мэдж Эшбрук, но иногда удивлялся неожиданным пробелам в них. Он не помнил, чтобы кто-нибудь из ее поклонников упомянул про ее несгибаемое мужество, а вот этот миф был бы истиной. Беспощадное абсолютное мужество, которое она демонстрировала и сейчас. Все его разновидности, включая чисто физическую храбрость. Во время войны она, уже пожилая женщина, водила машину во время бомбежки с ледяным спокойствием, и военные, которых она возила, чувствовали себя рядом с ней пристыженными. Но, к несчастью, это было такое беспощадное мужество, что у тех, кто вроде Хамфри понимал, каково ей сейчас, не становилось легче на душе.
Они сменили тему. Даже в самых благоприятных обстоятельствах Хамфри не слишком много удавалось почерпнуть из разговоров с ней, а в этот вечер почерпнуть и вовсе можно было только лишнее доказательство ее железной выдержки. Как обычно, ее занимали лишь две темы. И по обеим ее мнения были четкими, едкими и безапелляционными. Во-первых, лейбористское правительство и состояние страны. Тут только одно вызывало у нее недоумение Страну губят, это бесспорно. Но вот люди, которые ее губят, кто они — коммунисты, мошенники или дураки? Она была склонна усматривать марксистский заговор при пособничестве мошенников. Второй темой были общие знакомые, и в частности молодые женщины. Она уже довольно давно не вела прежней светской жизни, но продолжала саркастически обозревать своих соседей, и особенно женщин помоложе. Садясь на этого своего излюбленного конька, она, как знал Хамфри, бывала морозно остроумной, но сейчас она заходила несколько далеко даже для себя. Она не любила женщин и считала, что их переоценивают.
— А, Кейт Лефрой! — сказала она уничтожающе и непреклонно. — Пытается делать добро. В этой своей больничке. Наверное, пытается делать добро и своему нелепому мужу. Делать добро!
Мэдж Эшбрук интересовали дела других людей, но не их чувства К Кейт Лефрой, жившей в доме по ту сторону площади, Хамфри питал теплую симпатию, которая в его воображении порой переходила в нечто большее. Леди Эшбрук осуждала не мораль этих молодых женщин, как она их называла (не такие уж они были молодые). Это выглядело бы уже ханжеством — особенно в разговоре с Хамфри, который знал кое-что о ее собственном прошлом. Нет, ее возмущало в них отсутствие стиля.
— Стиль! Его больше нет, — сказала она. — И никогда не будет.
Одно исключение леди Эшбрук все-таки сделала. Вот у той некоторый стиль все-таки есть. И молодой человек, по-видимому, несколько увлечен.
— Он по-настоящему блестящ, — сказала старуха. — И надо надеяться, что из этого ничего не выйдет. Он только себя погубит.
Из оценок, которые леди Эшбрук давала человеческим взаимоотношениям, нередко следовало, что практически любая женщина, даже с некоторым намеком на стиль, вредна практически для любого мужчины.
Тут ее голос стал еще более непреклонным, потому что она перешла к конкретному и особо тяжелому случаю. Лоузби, ее внук, умудрился связаться с девушкой — с девицей, сказала она, как говорили когда-то, — которая живет на Итонской площади. Со злым, пренебрежением она добавила, что девица эта ни в каком отношении ему не подходит. Лоузби — очень милый мальчик, сказала она Хамфри.