д, за месяц, даже за неделю, да это ж целая прорва! Слова… – Тут он наконец повернулся ко мне лицом, но странное дело, взгляд у него был пустой, несфокусированный, как будто он глядел на что-то у меня под кожей. – …Начинают утрачивать смысл.
Машины перешли в режим первого отжима, и барабаны завертелись с нарастающей скоростью, потом полилась новая порция воды для второго полоскания, и вещи в барабанах заплескались по новой. Он закурил еще одну сигарету.
– Я так понимаю, вы – студенты, – заметила я.
– Естественно, – печально ответил он. – Разве не ясно? Мы аспиранты. Факультет английского языка и литературы. Все трое. Иногда мне кажется, что все в городе такие, как мы. Мы настолько поглощены своими занятиями, что вообще никого не видим. Было так странно, когда ты третьего дня появилась у нас на пороге и оказалась не студенткой.
– А мне всегда казалось, что изучать литературу – это так увлекательно!
Вообще-то, мне не казалось, я просто пыталась поддержать беседу, но, еще не успев закрыть рот, осознала, как по-дурацки и по-девчачьи прозвучало мое замечание.
– Увлекательно! – фыркнул он. – Мне тоже так казалось. Это кажется увлекательным, если ты – многообещающий студент-энтузиаст. Все говорят: «Идите в аспирантуру, потом подзаработаете деньжат!», и ты идешь и думаешь: «Ну вот теперь я познаю истину». Но ты ровным счетом ни черта не узнаешь, а требования все возрастают и возрастают, и учеба становится все тухлее и тухлее, пока наконец не превращается в груду запятых и сносок мелким шрифтом, и очень скоро тебя ждет то же, что и везде: трясина, в которой ты увязаешь и не можешь вырваться, и тебя гложет одна мысль: как я умудрился сюда попасть? Если бы мы жили в Штатах, я мог бы найти себе оправдание, думая, что так смогу избежать призыва в армию, а так, никакого разумного объяснения. И кроме того, все уже изучено, давным-давно описано, выловлено, и приходится выскребать днище пустой бочки вместе с аспирантами-долгожителями, с этими бедолагами, которые роются в старинных рукописях в поисках хоть чего-то нового, или как галерные рабы пыхтят над редким томом с малоизвестными сочинениями Джона Рёскина типа его писем-приглашений на ужин или театральных рецензий, или пытаются найти хоть какой-то смысл в опусах жалких графоманов, которых они выкопали на свалке литературной истории. Бедняга Фишер Смайт вымучивает диссертацию, сначала он хотел взять тему «Образ утробы у Д. Г. Лоуренса», но ему сказали, что это уже изучено. И сейчас он взялся за совсем уж безумную тему, которая, чем дальше он углубляется в нее, становится все более абсурдной… – Он замолчал.
– А о чем? – спросила я, желая его растормошить.
– Точно не знаю. Он даже не хочет с нами о ней говорить, ну, если только не надерется… Да никто не понимает, о чем он пишет. Вот почему он постоянно рвет свои записи на мелкие кусочки – перечитывает написанное, и сам ни черта не понимает.
– А ты о чем пишешь? – Я даже вообразить не могла тему его диссертации.
– Я еще не дошел до этого рубежа. И не знаю, когда дойду и что тогда произойдет. Стараюсь об этом пока не думать. Пишу работу за позапрошлый год со скоростью одно предложение в день. Это в те дни, когда меня посещает вдохновение.
Машины издали громкие щелчки, перейдя в режим последнего отжима. Он угрюмо уставился на них.
– Тогда о чем твоя семестровая работа? – Я была заинтригована. И изменившимся выражением его лица, и его рассказом. Во всяком случае, мне не хотелось, чтобы он умолк.
– Да тебе же неинтересно, – ответил он. – Порнография у прерафаэлитов. Я и Бёрдслея тоже хочу взять.
– О! – В наступившей тишине мы попытались оценить возможную безнадежность его задачи. – Может быть, – с сомнением начала я, – ты не тем занимаешься. Может быть, тебе было бы интереснее заняться чем-то другим.
Он снова фыркнул и закашлялся.
– Мне надо бы бросить курить, – сказал он. – А чем еще я могу заняться? Когда ты уже залез в это дело по уши, ты больше не годишься ни для чего другого. Что-то происходит с мозгами. У тебя слишком узкая специализация, и все это знают. Никто не рискнет взять тебя на работу в любой другой области. Я бы не смог хорошо рыть траншеи, потому что я сразу начну вгрызаться в канализационные сети, буду стараться рубить топором и извлекать из-под земли все эти хтонические символы – трубы, клапаны, фекальные отстойники… Нет-нет. Мне суждено вечно оставаться рабом в бумажных шахтах.
Мне нечего было ему возразить. Я посмотрела на него и попыталась представить себе его сотрудником «Сеймур сёрвейз» – даже в роли «мужчины наверху». Но безуспешно. Он явно не годился.
– Ты не местный? – спросила я наконец. Тема учебы в аспирантуре вроде бы была исчерпана.
– Конечно, все мы приезжие. Ведь никто тут не родился, так? Потому-то мы и получили эту квартиру. И так ясно, что мы бы не смогли снять ее за свой счет, а общежитий для аспирантов здесь нет. Если не считать это новое псевдобританское заведение с гербом на фасаде и монастырской стеной по периметру. Но меня бы туда никогда не пустили, да и в любом случае, жить там не лучше, чем с Тревором. Тревор из Монреаля, семья вроде живет в Уэстмаунте[6], богатенькая. Но после войны им пришлось заняться коммерцией. У них фабрика по производству кокосового печенья, но у нас в квартире запрещено касаться этой темы. Это же бред какой-то: у нас горы кокосового печенья, мы его едим и делаем вид, что не знаем, откуда оно берется. Я терпеть не могу кокос. Фиш из Ванкувера, он скучает по морю. Ходит к озеру, забирается в воду, куда все городские предприятия сливают всякую дрянь, и пытается найти утешение, глядя на чаек и плавающие в озере грейпфрутовые корки, но ничего не помогает. Раньше они говорили с сильным акцентом, а теперь послушаешь их и не поймешь, откуда они. Попав в эту мозгорубку, ты через какое-то время теряешь местный говор.
– А ты сам откуда?
– Ты о моей малой родине никогда не слышала, – уклонился он от ответа.
Машины щелкнули и остановились. Мы вывалили выстиранную одежду в тележки и покатили их к сушильным машинам. Загрузив сушилки, вернулись на свои стулья. Смотреть теперь было не на что. Оставалось слушать шум вращающихся барабанов сушилок. Он закурил очередную сигарету.
В прачечную вошел бомжеватого вида старик, увидел нас и торопливо вышел. Наверное, искал место, где бы прилечь поспать.
– Все дело, – наконец нарушил он молчание, – в инерции. Никогда не знаешь, куда ты двигаешься. Тебя засасывает рутина. Ты захлебываешься в мелочах. На прошлой неделе я устроил в квартире пожар. Отчасти намеренно. Наверное, мне хотелось посмотреть, что они станут делать. А может, хотелось узнать, что буду делать я. Но по большому счету, просто ради разнообразия, чтобы полюбоваться пламенем и дымом. Но они его быстро потушили, а потом забегали как сумасшедшие восьмерками, ну в точности как два броненосца, и орали, что я спятил, и зачем я это устроил, и может, я не в силах выдержать эмоционального напряжения, и не сходить ли мне к психиатру. Но это не поможет. Я об этом знаю все, и помочь ничего не может. Эти ребята больше не в силах убедить меня ни в чем. Я слишком много про это знаю. Я и это уже испробовал. Они на меня не действуют. И пожар в квартире ни к чему не привел. Только теперь всякий раз, когда я принюхиваюсь, Тревор вопит и выбегает во двор, а Фишер пытается найти статью про меня в своей хрестоматии по психиатрии для студентов-первокурсников. Они думают, что я сошел с ума. – Он бросил окурок на пол и, затушив его подошвой, добавил: – А я думаю, это они сошли с ума.
– Может быть, – осторожно предположила я, – тебе стоит съехать от них.
Он криво усмехнулся.
– А куда я подамся? Мне не по карману съем квартиры. Я там плотно застрял. К тому же они вроде как заботятся обо мне. – И он еще глубже втянул голову в плечи.
Я взглянула на его профиль – на высокую четко очерченную скулу, темную глазную впадину – и невольно восхитилась его взволнованным монологом, его откровенной исповедью: на такое я бы сама никогда не решилась. Мне это казалось безрассудным: как сырое яйцо, решившее вытечь из скорлупы: тут был риск растечься слишком широко и превратиться в бесформенную лужицу. Но судя по тому, как он сидел, сунув в рот новую сигарету, он вроде бы не ощущал никакой опасности.
Обдумывая с высоты времени эту ситуацию, я удивлялась своей бесстрастности. Беспокойство, охватившее меня днем, улетучилось бесследно: я была умиротворена и безмятежна, как каменная луна, царящая над белизной прачечной. Я могла бы без труда протянуть руки, обнять это нахохлившееся нескладное тело и утешить его, нежно убаюкать. Вместе с тем в нем было нечто явно недетское, нечто, что выдавало в нем преждевременно постаревшего человека, настолько старого, что ему не помогло бы никакое утешение. И еще я подумала, вспомнив его двуличное поведение во время пивного интервью, что он вполне мог все это просто выдумать. А может, все так и было, но опять-таки он мог об этом рассказать, чтобы вызвать во мне материнское сочувствие – и он бы только хитро посмеялся надо мной и еще глубже спрятался в убежище своего свитера, не желая, чтобы его пожалели и приголубили.
Должно быть, он был оснащен неким научно-фантастическим суперчувствительным устройством – третьим глазом или локатором. Хотя он сидел, отвернувшись, и не видел моего лица, его голос произнес тихо и сухо:
– Сразу видно, тебе импонирует моя горячечная неуравновешенность. Я знаю, что она выглядит привлекательно, и я практикую такое состояние: женщины любят инвалидов. Я пробуждаю в них Флоренс Найтингейл. Но будь осторожна. – Он скосил на меня хитроватый взгляд. – А не то совершишь разрушительную ошибку: голод сильнее любви. Вообще-то, Флоренс Найтингейл была людоедкой.
Моя безмятежность пошатнулась. Я почувствовала, как у меня по коже забегали мурашки подозрений. В чем именно он меня обвинял? Я беззащитна?
Я не могла найти нужных слов.