Столовая открывалась с десяти, но уже с половины десятого начинали бить в дверь. «Открывай!» – кричали. Веселые все. Голодные. Шоферня.
Врывались в зал. Мгновенно, как все те же пэтэушники (одна порода!), расталкивались по раздаче. Уже с разносами все. Подготовленные. Человек тридцать. Деревенские требовали только с картофельным пюре. Свой святой деревенский деликатес в городе. «Картофельное пюре есть? Мне только с картофельным пюре. Нет картофельного пюре? Почему нет картофельного пюре? Сейчас будет? Ладно. Мне только с картофельным пюре»… Пригородскйе снисходили до вермишели.
Кассирша наяривала ручкой кассового аппарата. Будто отзванивала от себя очередников. Едоки с полными разносами расходились по залу. За столами корешились, смеялись, жадно ели, запрокидывали стаканы с жидкой сметаной. И вновь наворачивали бифштекс. С картофельным пюре, понятное дело.
Отзавтракав, как положено ковыряя в зубах спичкой, шли в вестибюль, тащили из кармана папиросы. Некоторые выходили на осенний солнечный холод.
Над пожухлой травой сидели на корточках. Как будто орлили на воле. Покуривали, пощуривались на чахлое солнце. Как сельские мужички цигарками, вялили сигаретками скольцованные пальцы. Остывали. Делать было нечего.
Иногда проходили бабы. Свои. Общежитские. В плащах. В талии стервозно перетянутые. Как осы. Все с выдвинутыми грудями. Словно не могущие вздохнуть… Дружным гоготом их встречали и с подначками провожали. Некоторые даже вскакивали. Сразу находилась тема. «А вот у меня одна была, мужики, мужики!.. Покидает груди за плечи – и пошла! Зверь-баба, мужики!»
– Ха-ах-хах-хах!
Опять садились на корточки. Возбужденные. Возбуждение не проходило. И делать было нечего. Кто-нибудь, потужившись, выпускал сакраментальное: «Что-то стало холодать… А, парни?..»
Пить никому не хотелось, после еды претило, однако зачем-то посылали в гастроном гонца.
Шли. Взмывали лифтом, к примеру, на пятнадцатый этаж. Где в одной из затхлых комнатенок холостяков – без баб и без всяких мильтонов – какой-нибудь приблатненный с травлёными сизыми пальцами уже раскидывал карты.
Прикуп картежники брали бережно, в две вздрагивающие руки. Приблизив его к глазам, просчитывали игру. Вкусно обнажая фиксу, вкусно перегоняли губами папиросы. Когда накалывали ближнего, с азартом, с криком хлястали карту об стол. Ширкались ладошками, смеялись, торопились разлить и врезать, пока тасовались и разбрасывались новые карты. Бутылку от посторонних глаз прятали под стол. (Пока что прятали.) Проигравшийся в полном удручении тряс гитару за горло. Пел: «Гоп со смыком – это буду я! Граждане, послушайте меня!» Компашка смеялась. Теплела компашка, теплела!
Бутылки постепенно наглели. Приносимые, новые – на стол припечатывались. Уже без всякой конспирации. В дверях начинал двоить человек в величайшем, будто в цирке спертом, пиджаке в клетку. Очень гордый. Ошмёток. Он же – Ратов, если с фамилией его брать на глаз. С сырым и серым лицом змия. Козел, в общем-то. Но – ладно.
Приходя, он скрипуче всегда отмечал: «А вы всё пьете…»
Взбалтывая штанинами, подсаживая себя на палку с резиновой пяткой, выви́хливался с ортопедическим ботинком прямо к столу, кидал себя на стул. С большим мужским достоинством опирался на костыль. Приказывал: «Наливай!»
И ему почему-то наливали.
Фужер водки – пузатый, полный – пил по-змеиному. Обеззвученно и жутко. Будто с головой был в аквариуме. В аквариуме с водкой…
Никогда не закусывал. Сразу закуривал. Заглоты делал глубокие, жадные. Коричневые глаза заполнялись жидким маслом, начинали фанатично мерцать сами для себя…
– Это я еще в цирке работал. В зверинце… Со зверями… Говорил всегда тихо, ни к кому не обращаясь. И его почему-то слушали. Даже останавливали игру.
Когда слушатели начинали соловеть – Ошмёток бил палкой в пол. Будто шаман в бубен. Нагнетал ритм, внимание. Парни взбадривались, подбирали слюни…
…Чувствуя за спиной комиссию, которая уже шла по четырнадцатому этажу, Новоселов выскочил из лифта на пятнадцатом. Быстро пошел, побежал к 1542-й.
Раскрыл дверь – и в нос ударила коричневая сырая вонь пьянки. Под брошенным тоскливым светом лампочки валялись все. Кто – где. На разные стороны по кроватям. На полу. Двое ползли куда-то на одном месте. Как соревновались. Словно уплывали… И лишь Ошмёток сидел на стуле. Пел. Дергался как тряпичный. Как марионетка, разевая пасть:
– Дам-ми-но-о!
Дам-ми-но-о!
Новоселов бросился к столу. Среди винных луж, опрокинутых бутылок, окурков, игральных карт искал ключ. Ключ, чтобы закрыть дверь. И… как в сердце толкнуло… В углу за кроватью, словно цепями прикованный к своей рвоте на полу, вздергивался на руки и падал мальчишка. Пэтэушник. Белокурая заляпанная страшная голова раскачивалась над рвотой и падала в нее…
Новоселов взвыл. Подбежал к парнишке, сдернул с пола. Поворачивался с ним, топтался, не знал куда его положить. Мычащего, умирающего. Завалил на кровать на кого-то.
Этого кого-то из-под мальчишки выдернул, сбросил на пол. Повернул мальчишку на бок. Того сразу опять начало рвать. Ничего, ничего, давай, давай, пацан, пусть рвет.
Метнулся назад, к столу, сразу нашел ключ. Цапнул за шкирку орущего Ошмётка, поволок к двери.
Закрыв на ключ дверь, быстро тащил Ошмётка с клюшкой по коридору. Тот пытался отмахиваться, хрипел, матерился.
Кабина еще не ушла. Ошмётка засунул в нее. Давнул кнопку. Успел выдернуть из дверей руку. Ошмёток исчез.
Тут же двери соседнего лифта разъехались, вышли Силкина, Хромов и Нырова. Еще отстрелил один лифт. И оттуда вывалилось несколько человек. Очередная комиссия. Новоселова захомутали. Пошли. Вертели головами, смотрели на потолки. Гнулись к плинтусам, словно искали золото. На кухне побежали тараканы. Так, порядок. Дальше шли. Двери жилых комнат в упор не видели. По потолкам больше, по потолкам. Из 1542-й послышался резкий всхрап. Там же – козликом кто-то верещал, долго не давался. Не обратили внимания, прошли. Лицо Новоселова было в поту. Иваном Сусаниным он шагал впереди. Сзади уже кричал Ошмёток. Пропутешествовал, гад, и вернулся. Новоселов тоже кричал, показывал рукой вверх. Все задирали головы. Точно. Трещина. Молодец. Новоселов заставлял согнуться всех в три погибели. Под батареей протёк! Верно. Какой глазастый! От многоногой топотни кому-то на голову упала штукатурка. Временные трудности. Сюда! Завернул всех на пожарную лестницу, отсекая путь назад к лифтам. Ничего. Полезли. По ступенькам. Тут невысоко. Притом – последний. Этаж…
Поздно вечером Новоселов сидел в 1542-й. Было поставлено парням ребром: или пить – и вылететь из общежития, вылететь с работы, из Москвы, в конечном счете, или… или быть людьми. Нормальными людьми. Не свиньями. Работать, учиться, жить в Москве. Больше покрывать никто не будет. Хватит. Да и не утаишь шила в мешке. На вашем этаже из каждой комнаты шилья торчат. Так что думайте. Если мозги еще остались. А за мальчишку… за мальчишку вас, гадов, судить надо. Судить, понимаете!..
Вертел нервно на столе какую-то железку. Открывашку бутылок. Бросил.
Затаился свет лампочки под потолком. Всклоченные парни сидели по койкам. Молчали. Глаза их были раздетыми. Колотясь зубами о стекло, парни заливались пивом. Запрокидываемые бутылки быстро мелели. И снова глаза парней возвращались в комнату. Ничего уже не могли, не хотели видеть в ней…
22. Нечистая сила, или Греза любви
…Задували и задували в городок растрепанные июльские деньки. Как стрелы, мучились в них городские собачонки. Бежали и бежали неизвестно куда. Останавливались на углах. Повизгивая, жмуря глаза, опять вынюхивали поверху. То ли тоску свою неизбывную, то ли надежду.
Почерневшие за лето от солнца, словно бегущие легкие тени его, трусили по улице пацанята во главе с Сашкой.
Тарабанясь по доскам, над забором выпуливала удивленная мордашка: «Село, вы куда?» – «На Белую», – коротко бросал на бегу Сашка. Мелко свитой чуб его трепался впереди – как сел о…
Забегал домой. Удочку на всякий случай захватить.
– Село! Село! – покрикивали с улицы пацанята. Словно чтобы не забыть прозвища Сашки.
«Почему они зовут-то тебя так? А?» – спрашивала Антонина. Еле сдерживая смех. «Не знаю…» – опускал чуб, как наказание свое, сын.
И через минуту желтое «село» опять трепалось по направлению к Белой, окруженное преданными огольцами, а в высоком окне коммунальной кухни, оставленная, уменьшающаяся, махалась руками, выпутывалась из греховного смеха Антонина.
Под солнцем Белая стекала бликами. Уже искупавшись, ребятишки раскидались по песку. Закрыв глаза, одерживая себя сзади, выставляли лица солнцу. Изредка встряхивали головы, нарождая себе темно-белый затяжелевший свет.
– Ну скоря-а! – неслось заунывно по реке. С полчаса, наверное, уже. – Ну скоря-а!..
Лошадь стояла по колено в воде, сдерживаемая оглоблями телеги. Воды у себя под носом не признавала. Мылов поднимал вохровский картуз из реки. Из картуза истекали струи. Как из судна, затопленного лет пятьдесят назад. Сигали головастики, мальки… Лошадь опасалась мальков, думала…
– Ну скоря-а! – моталась потная, словно осыпанная брильянтом лысая голова. Засыпали с картузом жиловые руки. Вскидывались. Пугая лошадь.
– Ну скоря-а! Шала-а-ава! – снова поднимал Мылов весь водоем с лягушками. Подсовывал. Зло насаживал, насаживал картуз лошади на морду:
– Пей, пей, твою мать!..
Лошадь бросалась от него вбок, на берег, сдернув за собой телегу. Разом застывала, сплюнув картуз, точно противогаз.
Мылов – руки врозь – ничего не может понять: где шалава, где он, Мылов? Отступал от реки расшиперясь, недоумевая. И опрокидывался на гальку – ноги в реку.
Нужно было сдвинуть от бриллиантовой башки заднее тележное колесо, под которым она, башка, оказалась. Ребятишки брали лошадь под уздцы, тянули. Осторожно дергали. Лошадь сперва стояла как каменная. Потом пошла. Останавливали ее с телегой неподалеку от Мылова. Когда прикасались к ней, гладили, на тощих боках ее сразу выскакивали и начинали бегать судороги… «К кнуту привыкла, – жалел Сашка. – Не понимает…» Хотели дать ей что-нибудь.