Лаковый «икарус» — страница 24 из 105

Когда проходили площадь, Калерия вдруг остановилась, чуть постояла и повернула к каменным лабазам, к магазинам. Все тоже свернули, продолжая кружить, ходить за велосипедом, как за маленьким, живым.

В притемненном магазинчике глаза ее высматривали какой-нибудь товар по полупустым полкам. И – выстрелила. Длинным указательным пальцем:

– Вот эти!.. Дайте. Сколько они? Какой размер?

На прилавок приветливая продавщица, будто родная сестра женщины с почты, выставила сандалии. Красные, детские. Поправила их. Чтобы рядышком были. Чтоб красиво стояли.

Калерия хмуро вертела сандалии. Сунула Кольке:

– На. Надень рождения. Подарок.

До Колькиного дня рождения еще полгода. Зимой он будет. В феврале…

– Все равно. Заранее. Мы не нищие…

Колька принял сандалии. Понюхал их внутри:

– Сладко пахнет…

Сашке передал.

– Вишнёво, – сказал Сашка, понюхав.

– Точно – вишнёво, – опять втянул носом Колька. Мать приказала примерить. Быстро отряхнул пятки, примерил. В самый раз. Даже на вырост впереди есть. Так и пошел в новых сандалиях. Не отпуская, однако, велосипеда, держась за него. Вот привали-ло-о! За один раз! И сандалии красные, и велосипед!

Калерия теперь шла рядом. Лицо ее независимо горело. Антонина, поглядывая на сестру, прятала улыбку.


Велосипед хотя и был трехколесный, совсем вроде бы детский, но какой-то – большой. Хватит ли ножонок Кольке? До педалей? Хватит, заверил Колька, теперь уже можно твердо сказать – первоклассник, потому как через полмесяца в школу. И взобрался на велосипед. Чтобы опробовать машину во дворе.

На другой день, в воскресенье, Калерия, неостывающая, злая, ни к чему не могла привязать руки. Ходила по двору, искала дела. Начнет что-нибудь, тут же бросит, забыв. И стоит. Словно на раздвоенной дороге. Уходила на огород. Там бесцельно бродила. Опять не могла зацепиться взглядом ни за что. Возвращалась. Выносила зачем-то из сарая мешок. Шла с ним. Мешок волокся за ней, потом, брошенный, ложился, словно накрывал сам себя с головой от стыда… Избегала глаз Антонины. Боялась не родившихся ее слов. Все время обходила ее как-то вдалеке, большим кругом. Хотя тоже надо было перебирать с ней огурцы на засолку.

Антонина ползала по большой, брошенной прямо на землю клеенке, разгребала кучу, отбирала хорошие, отбрасывала плохие, негодные в ведро. Зная сестру, спокойно ждала, когда пройдет дурь.

Появлялись Колька и Сашка. Маленький Колька важно, не торопясь, ехал по двору. В красных сандалиях, в белых носочках с помпончиками – медленно вышагивали, опускаясь и поднимаясь с педалями, царские ножки. Велосипед был тоже медленный. Хвостатый. Как павлин. «О! – заорала Калерия, выстрелив в велосипедиста длинным своим пальцем. – Ха! Ха! Ха! Барчонок выехал на прогулку! Где только носочки откопал…» – «В сундуке взял», – ответил Колька, вышагивая с педалями. «Ха! Ха! Ха!»

Антонина любовалась. Сашка похудел от нетерпения, спотыкался рядом с велосипедистом. «Ну, давай! Хватит тебе, хватит!» Колька говорил, что обкатка.

Наконец довольно рослый Сашка загонял под себя трехколесный – и наяривал. Коленки мелькали выше головы! Ахнув, Колька кидался, тут же останавливал. «Обкатка же!..» – «Ха! Ха! Ха! – опять кричала мать, с веревки сдергивая белье. – Вот он – жмот! Шумихинский жмотёнок!»

К обеду ближе в первый раз пнула велосипед. На дороге тотунее оказался. Потом еще раз. «Не ставь куда попало!» – отлетал, падал набок велосипед. Колька подбегал. Подняв машину, рукавом отирал пыль с крыльев, с руля. Покорный, терпящий всё. Чего уж теперь, раз дура такая…

– Не пачкай рубашку! – орала мать. Колька уводил велосипед. Потом садился, ехал со двора подальше.

После обеда велосипед вынесла за одну ручку. На крыльцо. Как противную каракатицу какую вывернутую! (Он словно сам ей в руки лез!)

– А ну убирай! – чуть не кидала сыну. – А то сама вышвырну!

Колька подхватывал. Топтался, не знал, куда с велосипедом идти. Места велосипеду с Колькой не было. Понес к сараю. Обняв, как подстреленную птицу.

Через час велосипед и Колька выехали из-за угла дома. С улицы. (Сашка интерес к этому велосипедику уже потерял, ненадолго хватило интереса, с матерью волухтал в корыте с водой огурцы.) Калерия подбегала. «Всё дерьмо на колеса собрал! Всё собачье дерьмо! Кто мыть будет! Кто! Я?!» Колька осаживал, осаживал педалями на месте. Затрещину получил.

Антонина брала велосипед, отмывала колеса в бочке с дождевой водой…

– Не намывай ему! – уже визжала Калерия. – Пусть сам моет, паразит! Са-ам!..

– Ты что – совсем сдурела? При чем ребенок тут, при чем! На, велосипед разбей, докажи «гаду игарскому»…

Калерия, подбежав, схватила. Неуклюже, высоко вскинула. Швырнула. Колька с ревом побежал к упавшему велосипеду.

Антонина побледнела.

– Дура ты, дура чертова! – Подошла к Кольке, взяла за руку, подхватила велосипед: – Пойдем, Коля. Не плачь…

– И пусть не приходит с ним! Пусть не приходит! – кричала Калерия. Упала тощим задом на крыльцо. С расставленными ногами, с провалившейся юбкой, раскачивалась из стороны в сторону, выла, стукала в бессилии сжатыми кулачками по мосластым острым своим коленям.

– Будь ты проклят, проклятый Шумиха! Будь ты проклят! О, господи-и!..

Сашка, забытый всеми, испуганный, не знал, куда идти. Пятился вроде бы за матерью, уходил и – словно бы во дворе оставался, испуганно глядя на свою родную неузнаваемую тетку. Потом мать и Колька вернулись, и мать отпаивала тетю Калю колодезной водой. Тетя Каля цеплялась за руки матери, зубы ее стучали. Зубы ее глодали железный плещущийся ковш.

26. Трезвость, покой, воля

Сладко Серов просыпался и просыпался. В полусон выходил какой-то цыган. Вроде бы. И пропадал. Снова появлялся. Точно, цыган. В сапогах. Плисовый. Ходил по сцене. Прежде чем запеть, заглаживал ладонями цыганские свои волосы, загнутые крючками у плеч. Торопливо нащупывалась на стуле ручка. Рука – слепая – надергивала каракулей на бумагу. Гитары вокруг цыгана шелестели, как деревья. Утонул куда-то Серов. С глубоким вздохом выплыл. Целая роща гитар! Закатился в них цыган, раскинув ру… Ручка остановилась, выпала из пальцев. Пугающе всхрапнул. Ч-черт!

Женя в кухоньке тихонько гремела посудой. Торопилась. Услышал руку жены у себя на груди. Гладил ее. Рука была как лебедь. Лебедь – она. А ладошка – опять шершавая, большая. Не защищают ее, не берегут. Стесняясь, рука мягко высвободилась. Затрясла Серова решительней. Серов честно лупил глаза, обещал встать – железно! Щелкнул замок в прихожей. В тишине придвинулись сладкие посопкй Катьки и Маньки. Тайный ход будильника спотыкался, не узнавал самого себя на столе.

Ударил как всегда – неожиданно. Беснуясь. Серов скакнул, прихлопнул. Обратно на кровать опал. Сидел, осоловелый, развесив рот и руки. Катька и Манька даже не шевельнулись. В разных концах тахты, отвернувшись друг от дружки, лежали, как одуванчики, тйхонько творя и сохраняя для себя утренний красный свет… Будить – рука не поднималась. Укрыл каждую одеяльцем, подоткнул с боков. Побрел умываться.

Потом были долгие расталкивания, уговоры, обещания. Девчонки падали как плети. Брыкались, хныкали. Сажал на горшки. По одной тащил в ванную. Время летело. Ничего не успевал. Почему-то у Жени лучше всегда получалось…

Катька оделась сама. Умница, Катя, умница! Но когда одевал Маньку, вдруг начало опять вариться про цыгана. Ч-черт! Продолжение. Цыган уже кланялся. Под аплодисменты. Всё блестяще заглаживал, как обливал себя цыганской своей волной волос. С гитарами, ожидая, стояли. Повели его со сцены, как под большим конвоем. Это был какой-то концерт. По-видимому, сборный. Что-то вроде дружбы народов. Потому что следом вышли зурначи. В шароварах. Дореволюционные еще. Цветочки в картузах. Серов замер с Манькиными колготами… Бросив все, метнулся к столу. Карандаш поскакал: «Зурначи играли… Будто раздували змей…» Вернулся. Сел. «Ну пап, одева-ай…» – «Сейчас! сейчас!» Кинулся, «…зуди́нных змей!.. Будто раздували зудинных змей!»

На улице опять остановился. Искал по карманам записную книжку. Записывал: «…Два грузина пели с ними. Точно сойдя с картины Пиросмани. С округлыми глазами. С глазами, вместившими всю чистую свежую ночь…» Манька дергала. Катька говорила, дисциплинированно держа сестру за руку: «Не мешай ему! Он мимары пишет». Серов подхватывал девчонок, тащил за собой. Как тащат тачки. С руками вразброс. Конечно, опоздали.

На скамеечке опять перед Куроленко торопливо раздевал, сдергивал все лишнее с девчонок. Куроленко отчитывала. Лично. Выйдя из кабинета. Халат ее был безукоризнен. В колготах ребятишки ходили тихо. Как лягушата. Не квакали. Зарядка у них уже прошла. Еще чего-то теперь будет…

Шел к детсадовским железным воротам по каменным мокрым плитам. А концерт, а «дружба народов» в голове продолжались. «Запорожцы в широченных шароварах ударились в пляс. Выбежали дивчины – как белый майский яблоневый сад. При виде их тароварные сразу пошли отпрыгивать от пола. Высоко. Капустными вилками. И всё выше, выше!..»

Серов поспешно писал, остановившись у железных прутьев ограды. За окнами металась Куроленко: чего он там записывает, паразит, чего он там записывает?!


Нужно было к столу, писать, сегодня шло, все получалось, но, чувствуя накат, точно оберегая его в себе – тянул, не ехал домой. Кружил по центру. Побывал в кино на пустеньком, как оказалось, фильме. В книжном на Калининском, на втором этаже, долго просматривал книжку старейшины советской литературы. Из двадцатых годов еще добежал, в общем-то теоретик, о литературе знающий всё, смеющийся на фотографии, с вздутым черепом, как гаишник. Поражали всегда короткие его, цепкие, афористичные предложения. Часто в одну строчку. Хотя чистой прозы гаишник написал на удивление мало. Получалось, талантливой палочкой всю жизнь промахал, регулировал ею… Серов дальше смотрел по полкам, книжицу взяв себе, постукивая ею по стеклу витринного ящика.