Лаковый «икарус» — страница 37 из 105

Через полчаса Новоселов с двумя собратьями из общежитского Совета (тоже отдыхали) – пошел по этажам.

Заходили в общие кухни. К женщинам. Озабоченно слушали трубы. Как будто не видели их и не слышали никогда. Комиссия все же. Еще одна. Своя, справедливая как бы. Открывали кран. Сразу виделся эпилептик. В жутком пер…е, в мочеиспускании. Понятно. Закрывали кран.

Женщины комиссию не замечали. Ставили кастрюли, поджигали газ. Все бесстрашные, врубали краны, удерживая над ними чайники. Ходили по тараканам, как по подсолнечнику. Комиссия смущалась. Винилась словно бы за всё.

Шла дальше. К следующей кухне. Чтобы и там послушать и понаблюдать. За кранами.

Несколько раз мелькал Ошмёток. Тогда – бежали…

В обед ругались с Силкиной. В ее кабинете. Из-за труб, из-за Ошмётка. Да из-за всего! Больше, конечно, Новоселов размахивал руками. Два собрата только сидели на стульях. Оба красные. Вроде красной поддержки. Кончилось все такими словами:

– …Д-да! Пока мы здесь командуем, мы, а не вы! Д-да! И это запомнить надо. Д-да!

– Кто это – «мы»?

– Мы – администрация, москвичи!.. Вот когда станете… настоящими… москвичами… Тогда посмотрим… А пока… Д-да!

– Что же мы для вас… быдло?.. За ваши липовые прописки, за ваши общаги… за колбасу вашу…

– Ну вот что… Новоселов… Вы за эти провокации ответите… Вы… Эту демагогию вы еще вспомните. Локти будете кусать. Локти!..

Силкина ходила, зло втыкала в пол свои стройные ножки.

Нырова украшала стол начальницы карандашами. В пластмассовых стаканчиках. Два стаканчика было. И пучки очиненных карандашей из них. Справа ставила. И слева ставила. Поправляла. Любовалась.

Однако ходящая Силкина про стол свой забыла напрочь. Совсем даже не беря его в голову. Какой стол? Какие карандаши? О чем речь, товарищи? Когда – тут – тако-ое!..

В коридоре собратья тоже замахались кулаками. После драки они. Возбужденные. Мы ей покажем! Но больше шепотом старались, шепотком.

Подхватили Новоселова, повели. Можно сказать, понесли. Как большой портрет. Новоселов боялся только одного – не захохотать. Оставил их у лифта.

Спустившись к вахте, докладывал Кропину. И старик, сразу сосредоточившись, активно впитывал в себя всю глупость, переживательно набирался ею весь, и только выбулькивал пузырьки ее: да, да, конечно, да…

Потом молча пили чай. За кропинским столиком. Словно распустив в глазах коричневое задумавшееся отдохновение. Трубы дрободанили меньше. Общежитие было уже полупустым.


Вечером, как обещал, Новоселов собирал, ставил с пэтэушниками столы. Потом натягивали сетки. Пэтэушники сразу начали робко клевать столы мячиками. В нетерпении выхватывали друг у дружки ракетки. Клевали. Словом, дело пошло. На вылет, чтобы поскорей получить его, выстраивались в очереди. Как в какие-то толкающиеся, шумливые справедливости. Тесненько кричали из них. С шейками сизыми, пустенькими, как у птенцов. Дали даже Новоселову попробовать, и Новоселов, он же Новосел, довольно ловко щелкнул несколько раз. Смеялся, когда оттолкнули от стола.

Собрав инструмент, довольный, ушел.

Минут через десять тихонько постучал к Серовым в дверь. Дождавшись голоса, вошел. Серов несколько испуганно повернулся от стола, точно спрашивая – в чем дело? Под светом лампы у него – рукопись. Его рука с шариковой ручкой на ней. Катька и Манька спят на тахте. Жена – вяжет возле торшера. – В чем дело?

Однако Новоселов умилялся. Подсаживаясь к столу, оберегал теплоту в себе. Как хорошо. Семья. На тахте спят дети. Жена в углу вяжет. Тишина, покой. Счастье. Осторожно сказал, что – завидует. Чему? – совсем перепугался Серов. Ну, что вот так можно. Писать. Что рукопись. Править ее. «Да ты что, Саша!» Серов вскочил, как будто только и ждал этих слов от друга. Забегал: «Да мы же несчастные люди!..» Евгения остановила его, кивнув на детей. На миг открыла свои счастливые глаза Новоселову. Саше. Выдернула на пальцы нить из-под кресла. И снова склонилась над пряжей, не отпуская улыбку…

А Серов теперь не узнавал жены. А, да что там! Схватил пепельницу, потащил Новоселова к двери. Ужасающим шепотом кричал в коридоре, увлекая Новоселова к дальнему окну: «Мы же несчастные, больные люди – кто пишет. Саша! Больные! Мы же живем только, когда что-то сочиняем. Это же трагедия! Ты же счастливый человек, Саша! Тебя бог не покарал проклятым этим ремеслом. И – завидуешь…»

Прикуривая от спички Серова, Новоселов скептически посмеивался. Кокетство, брат, кокетство. «Да какое кокетство?! Мы же выдумываем себе жизнь, Саша, выдумываем, а не живем ею! Клянусь!» Серов сел на подоконник. Небрежно кинул ногу на ногу. Как если б черный лис небрежно кинул свой богатый надоевший хвост. Небрежничает Сережа, небрежничает с собой. Курили, разговаривали, подтрунивали друг над другом. Новоселов рассказал про пэтэушников. Как бежал за ними сегодня, когда те чесанули к автобусу. Бежал за всем гамузом. Сейчас, поздним вечером, когда души были рядом, примирены и отдохновенны, все это казалось глупым. Анекдотичным, смешным. Смеялись оба до слез.

За окном вдали, на темных домах, умирала мишура огней. Внизу, у общежития, кометами проносились машины. Там же глотал тьму брошенный светофор.

Пора было на боковую. Одному рано вставать, другой завтра отдыхает, можно и почитать часов до двух.

Пошли.

Женя все так же вязала. Девчонки в пижамках, как павшие скороходы, лежали в разных концах тахты. Серов накрыл каждую теплым одеяльцем. Потом, засунув руки в карманы трико, ходил по комнате. Невольно вспоминались слова Новоселова о счастье.

33. Моцарт

…Они долго называли его Сикуном. Сикун. За глаза, конечно. Говорили так Евгении. Женьке. С самодовольным смеющимся превосходством. Они не сикуны, нет, не сикуны. «Вон Сикун твой пришел!» Никак не могли забыть. Потом прилепили еще одну кличку – Восклицательный знак. «Женька! Восклицательный знак пришел!.. Вон он… Ходит…» И смеялись опять. Невысокий, прямой, очень гордый, Серов прохаживался вдоль окон. Ничего не подозревал. Евгения выходила хмурая. «В чем дело?» – удивлялся Серов. Можно сказать, уже жених. Можно сказать, уже хозяин. Послушно Евгения совала руку в оттопыренный крендель. И шла с этим кренделем от дома. А к окнам, расшвыривая тюль как облака, стремились, лезли смеющиеся лица. Цирк это для них всех, цирк! А Серов – клоун! Евгения сутулилась, готовая заплакать. Серова удивляло это до перекоса бровей. «Да что с тобой?!» – «Ничего!» Евгения выдергивала руку. Серов шел с кренделем. С пустым. Та-ак. Женские бзики. Понятно. Закуренная большая папироса Серова обдымливала его из кулака – как пасечника. Пасека вся впереди. Пасека только начинается. Вопрос: какие дымокуры для нее еще готовить-подбирать?


У Никульковых был малый семейный совет. Никульковы решили, что дальше тянуть резину нельзя. Опасно. Что все может кончиться для их Женьки большой лялей. А заодно и для них, Никульковых. Куда ж ее деть с ребенком потом, дуру безмозглую? А тут – какой-никакой. Студент все-таки. Учится. Сикун. Может, что и слепится из него. Словом, решено было принять, разведать как следует, прощупать. Каков гусь. Решили принять в воскресенье. В ближайшее. В семь.


Он пришел к ним скромный и вдохновенный. Конспекты трубочкой удерживал у груди, как Моцарт ноты. Двумя трепетными руками. Конспекты – это жизнь его. Это его смысл существования. Вот так. Не меньше. Конспекты у груди – самое дорогое. Да. Никулькова стояла рядом с ним какая-то безразличная ко всему. Она будто стала даже ниже ростом. Похудела лицом. Она будто страшно устала. Она вынуждена вот стоять – и стоит. Она сказала только: «Познакомьтесь – Сережа…» Происходило все это в большой комнате, в столовой, где старинный посудный шкаф был по-прежнему величествен, как собор, а раздвинутый и уже накрытый стол подавлял, утеснял всех к стенам. Здесь полгода всего назад они встречали Новый год. Вернее, продолжили встречать. И отсюда он, Серов, – вышел. Он оглядывался сейчас и определял – куда он тогда вышел? Все подходили и пожимали Моцарту руку. «Серов! Серов! – барабанил тот, конспекты от груди не отпуская. И все оглядывался. – Сергей! Очень приятно!» Его посадили. Прямо за стол. И Никулькову. Женьку. Словно бы случайно втолкнули – рядом. Он все мял в руках свои конспекты, не зная, куда их можно положить сохранно. Никулькова конспекты выдернула. Бросила на тумбочку. Вот теперь он спокоен. Конспекты будут в надежном месте.

Большущий ограненный графин на столе походил на большущий блесткий шар, что сказочно крутится в ресторане под потолком. Другими словами, на волшебный китайский фонарь походил графин. Водки в него было влито, по меньшей мере, бутылки три. Его хмуро поднял дядя Никульковой. Григорий Иванович. Поднял, как гуся. Точно решил свернуть ему шею. «Может, вам – вина?..» – спросил в неуверенности у Серова. – «Нет, чтобы! Водки! – вырвалось у Серова с излишней поспешностью. Как будто ему вместо сахара предложили хину. – Лучше, знаете ли. Полезней». Ну что ж, водки так водки. Налито было всем. Кому вина, кому водки. Ну – за знакомство? Начали чокаться. Ваше здоровье! Будьте здоровы! Запрокидываясь, выпивали. Это те – кто водку. Женщины из фужеров – цедили. Дружно принялись все закусывать. Роскошный помидорный салат накладывали из длинного судка, как из ладьи-лебеди, грибную солянку из другого судка, с тарелочек – копченую колбаску, сыр. Всего за столом усердствовало семь человек. Трое мужчин, включая Серова, и четыре женщины, включая Евгению Никулькову. Восьмая, похоже, домработница, все время выбегала из кухни и подносила к столу еще много всего. На секунду присела с краю, как дрозд червяка, дерганула рюмку красного, сморщилась и, не закусывая, опять убежала на кухню.


Сначала говорил этот дядя. Григорий Иванович. Он был главным, видимо, здесь. Считался, во всяком случае. Говорил неуклюже, тяжело. Все время подбирал слова. Затягивал паузы, чтобы найти эти слова. Он говорил о том, что надо бы подумать, взвесить всё… о том… что оно, конечно, кто ж спорит?.. Говорил о том… что чего ж теперь?., может быть оно, ведь всё бывает… и вообще, конечно… Он словно тяжело, трудно выплетал большую, незатейливую корзину. Лысина его с будто не проросшим горохом лоснилась. Он вспотел… Потом взяла слово жена его, сидящая рядом, прямой потомок, дочь незабвенно-легендарных Зиновея и Кульки, которые с фотопортрета на стене смотрели на ужинающих, словно ни на миг не спуская с них глаз, невероятно молодые, бравые, в той обволакивающей розовой подцветке, что мог дать только истинный фотограф – профессионал базарный. И то – только в двадцатые-тридцатые годы. Только тогда… Наследница, в отличие от мужа-мямли, высказывалась определенно и даже зло. Она говорила, что надо учиться сначала. Заканчивать институт. Обоим. Достигать. Стремиться. А уж потом это самое. Потом эти всякие фигли-мигли и трали-вали… Ко всяким там отношениям мужчин и женщин, ко всякой игривости меж ними, взаимного завлечения, она относилась уже сердито. В силу выхолощенного возраста своего – непримиримо. Как относится к этому делу сердитая старуха-банщица в мужском отделении бани. Которая ворчит постоянно. Что