И в заключение: еще раз сердечное всем спасибо! тронут! Низкий всем поклон!..
Он сел. Тут же вскочил, потому что начался небывалый по интенсивности и радужности перезвон бокалов. Кричали со всех сторон «ура», обнимали. Марья Григорьевна на стуле с освобожденной улыбочкой вытирала платочком глаза.
После эмоциональной напряженности, вызванной речью юбиляра, все дружно принялись за жаркое. Юбиляр в регламент уложился, жаркое не остыло, всё было в самый раз.
Ну а потом сдвинули стол, и Кропин завел патефон. Быстренко с Зелей стали гонять дам фокстротом. Зинаиду и Левину Маргариту. С раскачкой. Словно трясли, трепали капусту.
Умиротворенно полулежал на диване Кочерга, и на груди у него соловел сонный от еды и впечатлений Андрюшка, охватив отца обеими руками. Кочерга отпивал из бокала и смотрел на оттанцовывающую под напором Быстренки Зинаиду. Отвернутое в сторону лицо Зинаиды было как кость.
Сложив руки меж колен, сидел Кропин. Словно бы только слушал музыку. Пылал от выпитого, как головня. Унылого же Качкина как будто так и оттащили со столом в сторону – он вяло ставил кисть пальцами на бокал и вяло поворачивал его.
Степан Михайлович ходил, потирал руки. Как человек, который радуется, что все так замечательно прошло. «Пейте, пейте, друзья! Хорошее вино! Легкое! Очень хорошее!» Пробирался к столу и наливал. И разносил бокалы. И сам с облегчением опрокидывал. Пятый или шестой? Да теперь уж и можно, всё позади, всё прошло хорошо. И ставил пустой бокал на стол. И опять ходил, чтобы через несколько минут снова призвать: «Пейте, пейте, друзья!» и налить всем и себе… Иногда опахивали слова жены, пробегающей с посудой: «Сте-пан-не-пей!» Но и это тоже было приятно, навевало благодарную улыбку – заботится…
Когда уже был разлит чай и все пили его с домашними выпечками Марьи Григорьевны, нахваливая рдеющую хозяйку… Степан Михайлович вдруг тйхонько и как-то надолго засмеялся. Вел пьяненькими хитренькими глазками по лицам всех:
– Нет, вы только послушайте, вы только послушайте, что он сморозил на сей раз на Съезде, хи-хи-хи-хи, вы только послушайте. Цитирую. – И с поднятым пальцем пророка словно бы начал вещать: – «……………………………………………..» И еще, еще, послушайте: – «………………………………….!» – А? Что вы на это скажете? Это же анекдот! Это же во сне никому не приснится! Хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи-хи!
За столом все замолчали. Глядели на него, испуганно подхихикивая. Застигнутые врасплох. Не подготовленные, не защищенные. А он все смеялся. До слез. Махая рукой.
– Что я говорю, Ма-ша-а! – шипели, прыскались со смехом слова.
– А что ты говоришь, Степа? – наливала из заварника Марья Григорьевна.
– Нет, что я сказа-ал?! – обрывал он смех и снова ударялся им. А в сжавшиеся зрачки глаз его уже торопливо забирался страх. – Нет, что я сказал?!
– Ачто он сказал? – поворачивалась ко всем Марья Григорьевна с тлеющими щечками. За вечер выпившая только рюмку. – Что он сказал? Митя! Коля! Что он сказал?..
– А ничего особенного! – выкатил глаза Николай Быстренко. По всегдашней привычке своей их выкатывать. И словно слушать ими. Прошлое ли, настоящее ли… – А ничего особенного! Я могу продолжить цитату. – И продолжил. И оборвал ее. И снова слушал. Слушал словно глазами. И отрезюмировал коротко: – Гениально! – И повернул глаза к Качкину: – Не так ли, Афанасий Самсонович?
Качкин поперхнулся, сглотнул, поспешно поддержал Быстренку: конечно, конечно! какой может быть разговор! Гениально! Гениальнейше! Да все и подтвердят! И все загалдели, наперебой подтверждая.
– Ну, вот видите, Марья Григорьевна! – повернулся к ней Быстренко. И подвел итог: – Все и подтвердили! – Строго оглядел коллег. Стал подниматься из-за стола. И все с облегчением тоже начали вставать, отодвигать стулья.
Началась суета, стесненность, толкотня прощания. Марья Григорьевна металась, одаривала какими-то кулечками, сверточками: с яблоками, с печеньем, еще с чем-то, на нее в ужасе махались руками («Что вы! Что вы! Зачем?»), а она все равно совала, настаивала. К оскандалившемуся юбиляру подходили проститься. Степан Михайлович держался за спинку стула, с виноватой улыбкой, исподлобья поглядывал на очередного говорящего. Честно выпучивая глаза, говорящие жали ему руку. Но почему-то торопились скорей выйти из комнаты. И кучей теснились к выходу, таща за собой неотвязчивые стулья. А весь вечер неуклонно косеющий Кропин стоял у дверей и страстно, как святитель Иоанн посреди своих алеутов, выискивал в каждом скрытый изъян, червоточину, запрятавшуюся болезнь, которую он, Кропин-Иоанн, просмотрел, прошляпил и не знает теперь, в ком она сидит, кто – Иуда…
И выкатывались гости из дому на поляну в высокий лунный свет, выдернув за собой и Кропина. И бежали со смехом к колымаге Качкина занимать места, где сам Качкин, на удивление ожесточаясь, уже крутил, рвал в передке заводной рукояткой… Поехали, наконец, высовываясь из окон и махая. И зависало унылое авто Качкина в тяжелой черной нерешительности на бугре, готовое ринуться назад, к даче, и Качкин судорожно колотился со скоростями, переключал, передергивал. И авто, пересилив себя, поборов, тяжело перевалилось на дорогу.
Кочерга стоял возле стекающей лунной березы. Сквозь сорочку чувствовал он на плече слюну сладко спящего Андрюшки. Говорил растроганно жене: «Я рад, Зина, что мы остались здесь… А ты рада?» Зинаида передергивалась от его слов: вся она, ну прямо-таки вся без остатка, была сейчас там, на бугре, в кустах, с черно переваливающейся колымагой Качкина. Стоя впереди, Воскобойниковы махали и махали. Начинали было кричать отъезжающим, но те были уже далеко, не слышали, и они по-стариковски роняли на землю остатки фраз, как старые лошади пену…
Кочерга и Зинаида сидели на разных концах тахты. На середине тахты, точно брошенный ими, точно неизвестно чей, валялся спящий Андрюшка. Отвернувшись от мужа, Зинаида зло расчесывала волосы. Словно стремилась освободиться от них. Сорвать с себя. Точно норовистая лошадь узду. Перехватывая рукой, зло била их гребнем. Кочерга смотрел на летающие волосы, на длинную белую мучительную спину, переходящую в два тугих шара ягодиц… смотрел и видел во всем этом тысячелетнюю, непоборимую, роковую власть-стервозность женщины. Нутром чувствовал, что все это не его уже, чужое, хоть что он сделай сейчас, хоть свет весь тресни на части! С тоской, со звериной тоской стенал: «Ведь так дальше нельзя! Зина! Надо уйти от Наркома… Он же отравляет все, к чему ни прикоснется. Всё!.. Забил жену. Тебя, дочь свою, науськивает на зятя, внука дрессирует по своему подобию-рылу. Он же самодур. Распоясавшийся самодур. С партийным билетом в кармане. От него же смрад в семье, гибель! И ты… ты…»
Ему тут же жестко, сквозь зубы было сказано, что он, Кочерга, ногтя не стоит Наркома. Ногтя! И потом – что это за «Нарком» постоянный? Вообще, что это за постоянный издевательский – «Отставной Нарком»? Если в любящей семье, между любящими людьми есть какие-то шутки, какие-то ласковые прозвища, – то всяким проходимцам повторять их? Повторять, переиначивать, издеваться, мазать дерьмом?.. Да по какому праву? Надо заслужить это, заслужить! Надо знать свой шесток, уважаемый сверчок, и не пикать! н-не пикать!
Она вскочила, хватая свое, ринулась в соседнюю темную комнату. Как голая змея свой выползок – удергивала за собой сухой пеньюар. Хлопнула дверью.
Кочерга лежал. Закинув голову. Дышать было нечем… Сунулся к лампе, к столу. Хищно пил из графина воду. Вернулся назад. Старался не смотреть на лицо спящего Андрюшки. Осторожно освободил его от простыни. Снова напустил ее на мальчонку. Задул лампу. Лег.
Сверху все время слышался топоток ног. Какой-то сам себя пугающийся сначала, замирающий. А потом – разом множащийся. Шла словно быстренькая паническая работа. Что-то двигали с места на место, слышались ширканья по полу. Словно торопились, что-то прятали. Натурально заметали следы. Веником… Но всё это почему-то Кочерге не мешало. Происходящее наверху подсознательно даже как-то успокаивало. Как успокаивает торопливенькая ночная беготня мышей: живут, значит, еще, жив, значит, и я. И когда вдруг стало тихо, тихо разом – в испуге вывернул голову к потолку, подкинувшись на локоть, вслушиваясь… И почти сразу же по занавескам двери заползал свет, и на пороге возник Степан Михайлович.
Стоял, оберегая рукой свечу. Молчал. С лицом – как разбитая церковь… Хотел спросить что-то и… и отвернулся. Точно оставив от себя вскочившему Кочерге только свечу, которая задергалась, затряслась в его руке. Торопливо капала стеарином, сгорала. Кочерга поймал свечу, обнял Степана Михайловича. Тот сразу обхватил ученика обеими руками. Маленький, сжавшийся, словно прятался в Кочерге, спасался, захлебываясь слезами: «Яша, милый Яша!.. Ведь я же… ведь я… ведь я же погубил вас… всех погубил… ведь я… я… погубил, понимаешь, погубил! Яша!..»
Возвышаясь над бедным Степаном Михайловичем, размахивая за его спиной свечой, Кочерга страстно уверял кого-то… что все это ерунда, болезненная мнительность, что он, Кочерга, верит каждому, ручается, головой ручается за каждого!.. Свеча сажно чадила в его руке, капая стеарином, сгорая. Кочерга словно заселял, катастрофически закидывал комнату выплясывающими чертями. Везде метались тени от них. Стеарин заливал, жег кулак его, но он не чувствовал этого и все убеждал кого-то маньячным шепотом, что не может такого быть, чтобы за несколько слов, всего за несколько слов, сказанных в шутку, ведь это же понятно, что шутка была, шутка!..
8. Как назовем младенчика?
«…Не нужно ничего, Константин Иванович, незачем это, незачем!» – твердила и твердила Антонина, хмурясь, еле сдерживая себя. Зачем-то толкла на коленях молчащего
Сашку. А тот выпускал грудь на время, недоуменно вслушивался в тряску и снова, поспешно выискав, хватал грудь ртом. «Но как же так, Тоня? Человеку четвертый месяц пошел, а ты…» Константин Иванович ходил по комнате, взволнованный, красный. На нем был выходной костюм, привезенный специально с собой и почищенный сегодня утром бензином, взятым у Коли-писателя. «Тоня, ведь я хочу этого, я. Сам… Неужели откажешь мне в этом?» – «Сама я! Сама! – чуть не кричала Антонина. – Незачем!.. Не запишут там, понимаете! Не запишут!..» – «Ну уж не-ет, извини-ите. Нет такого права… Отец я, в конце концов, или нет?»