Удивленно поглядывал со своей кровати Марка Тюков. Новый сосед Новоселова. Автослесарь четвертого разряда. То на Серова, то на хмурящегося Новоселова. Ничего не мог понять. Для веса, для солидности тоже начинал морщить лоб, сдвигать брови. И когда Серов, накричавшись, ушел, Новоселов впервые увидел такого вот – Марку. Наморщившегося, как сапог. Упертого будто даже этим сапогом в стену.
«Что это с тобой? Марка?» Марка продолжал хмуриться. «А чего он… обижает всех… Всех живущих в общежитии… Подумаешь, герой… А сам-то – пьяный!» Новоселов долго хохотал. Удивляясь новому сожителю все больше и больше.
Парень этот, пришедший на место Абрамишина, походил на вынутого из мешка кота. На этакого котика, лунного обитателя, со спутанной челкой и глазами как воды.
Наблюдая вечерами, как он часами может сидеть как-то даже не на, а по кровати, взяв кулак в ладошку, уютно сгорбившись или, наоборот, откинувшись на расставленные локти… сидеть полностью счастливым, не желая ничего, не делая ничего, просто сидеть и всё, поводя водными своими глазенапами – Новоселов (записной меломан) предложил ему однажды… сходить на концерт. В филармонию. А? Марка? А что. Можно. Недолго собирались. Сходили.
На симфоническом, в зале, на самой верхотуре, Марка сидел в кресле развалившись, по-ковбойски, как в салуне каком, весь оркестр поместив, как игрушечный, меж своих, широко расставленных ног. Скрипачи и скрипачки играли взволнованно. Активно. Словно бы жили на сцене. Как под сильным ветром цветы на поляне… «А почему все они так двигаются на стульях? Не сидят спокойно?» – «В двигающуюся мишень труднее попасть, сынок», – сразу же ответил ему старичок, сидящий слева. Марка с интересом посмотрел на старичка.
Пытался Новоселов приобщить его как-то к чтению, к книгам. Подсовывал и одну хорошую, и другую… Без толку. Сидел по-прежнему на кровати часами. С пустыми своими глазами. Нормален ли? В себе ли парень?..
Пришел как-то с расквашенной физией. Но абсолютно трезвый, спокойный. «На танцах…» Второй раз сходил – второй раз наваляли. Как мать, Новоселов беспокоился, переживал, поджидая танцора вечерами.
Уже летом к Марке стал приходить Огоршков, столяр при Управлении. Тоже общежитский. Гораздо старше Марки, лет сорока, но вроде трезвый. Холостяк. Давно из деревни. Земляк Марке. Тоже из Рязанской области. Образовалась дружба как бы у них. Общение. И Новоселов успокоился.
39. «А “секс” это по-русски – что?»
К Марке Тюкову Огоршков приходил всякий раз несколько скованным сначала, робким. Смущался. Словно отвыкал от него за тот день-два, что не видел. Словно нужно вот теперь всё знакомство начинать заново. Сидел напротив кровати с Маркой, ухватив себя за тощие колени, выпрямленно покачивался. Думал. С большим утеснением бровей. Будто садовых гусениц. Не знал, с чего начинать. В такт мыслям покачивалась рыжеватая облысевшая голова его. Напоминая собой тяжелую полуду. Шлем ли там старинный какой с гребешком, судок, к примеру, перевернутый вверх дном, старинную ли какую посудину… Говорил, наконец, что-нибудь… Однажды он сказал Марке:
– Я это… стих сочинил. Сложил, значит. – Покосился на Новоселова. (За столом Новоселов сделал вид, что очень занят.)
Марка посмотрел из своей прически – как из венецианского домика:
– Какой стих?
– Про Есенина…
Огоршков встал, откашлялся, заговорил как-то в сторону, как будто находясь в глухой трубе:
Жил такой поэт – Есенин,
Был он одинок.
Часто выходил он летом в сени,
Вперив взгляд свой в потолок.
Не пылят к нему дороги,
Не трещат кусты…
Подожди еще немного,
Отдохнешь и ты…
После публичного этого акта Огоршков сразу сел. Лоснясь от мгновенно выступившего пота, как жестяная труба. Из которой как будто так и не вылез. Судорожно потянул из кармана платок, блуждая взглядом.
Марка Тюков разинул рот – товарища не узнавал совсем. Повернулся даже к Новоселову. А тот, остро чувствуя, что сейчас последует катастрофа, обвал, ринулся из-за стола, захлопнулся в ванной, глушил мощной струей воды свой хохот.
Прежде чем уйти, друзья в коридорчике топтались, ждали. И по выходу Новоселова с полотенцем Огоршков ему как отцу-матери говорил, что вот они, стало быть, с Маркой уходят сейчас, наверное, до вечера, потому как сегодня суббота – и субботний культпоход у них. По городу, значит, Москве, по городу-герою.
Новоселов посмеивался, выводил их в коридор, провожал. Вернувшись, следил еще какое-то время из окна, как два друга выходили из общежития, как поторапливались они, размахивая руками, к остановкам, к метро… Невольно вспоминался въедливый Серов, вполне серьезно уверявший, что у Огоршкова – внешне, визуально – два, даже три… роста. То есть Огоршков был человеком будто бы меняющегося роста. Вот увидишь его, к примеру, вдалеке и, еще не различая черт лица, скажешь: идет человек высокого… нет, пожалуй, среднего роста. Нет, даже и не среднего, а, скорее, – низкого. Но как только ближе он подойдет – сразу поймешь: ошибка! Это идет очень гордый человек, и очень высокий!
Непонятного, редкого роста был Огоршков, уверял Серов. Да вдобавок и под носом непонятно: то ли усы это у него, то ли просто короста.
Сам Огоршков, если развить эту мысль дальше, ощущал себя совсем не так, как о нем говорили: он все время словно вырастал, но никак не мог вырасти до приемлемого роста. Словно непонятная сила все время зажимала его, не давала быть выше. Торопясь сейчас к автобусу, чтобы проехать одну остановку до метро, он даже оглядывался в недоумении – где она? где эта сила? (Тюков испуганно оборачивался вместе с ним: ты чего? чего? Огоршков?) Огоршков шел, склонив полуженную свою, словно помеченную судьбой, голову. Выходило ему, что он перемежающегося какого-то роста. Нестабильного. Все время колеблющегося. Вот вчера был высокий, а сегодня уже приниженный. Час назад очень гордый, а сейчас вот как каблуки оторвали! «А, да ладно, – говорил Огоршков уже под землей, – зато сейчас по мороженому вдарим».
На станции метро «Новослободская» они долго и круто плыли в туннеле наверх. Замороженные фонари сглатывались ими вроде как больные гланды. Приплыли в крохотную, сквозящую живым светом башенку, по вылету из которой сразу же брали в киоске по три, по четыре мороженого. На каждого. Зараз.
Долго и молча поедали его на скамейке. Среди утренних, уже смешливеньких топольков, рядом с сизой гудящей улицей. «Однако освежает…» – говорил Огоршков, вылизывая сморщенную бумагу и с сожалением бросая ее в урну. «Может, ядрёненькой теперь?..» – предлагал Марка. Огоршков не соглашался. Нет. Надо обождать – после мороженого вкусу не даст. Ждали, поикивая. Из желудков, будто из туннелей метро, поднимались холодные лопающиеся парашюты. Везде мелькали в солнце обворованные черепки людей.
Шли к киоскам. Пили «ядрёненькую». Фанту или просто из автоматов. И также без меры. По четыре, по пять стаканов. Они были как братья. Как из деревни два брата, попавшие в город. Они были дети как бы одной матери. Раздутые, урчащие животы они переносили к скамейке бережно, не болтая. Так переносили бы свои животы беременные – на последнем месяце – женщины. Или рахиты. Или киластые грыжевики. Иногда приходилось бежать в туалет за углом. Но не всегда.
Они и в кино посреди фильма вдруг начинали выдергиваться по ногам зрителей. Один за другим. На выход, к туалету. Мучительно тужились рядом, посреди журчащих чаш и вони хлорки. «Ядрёненькая дает». Они были братьями.
Как два американца, которых видели в фильме, они выказывали на улице друг другу указательными, очень прямыми пальцами. Точно пистолетами. Спорили, что-то доказывали друг другу. И всё с указательными, очень прямыми пальцами. И один, и другой. Полностью довольные, – пошли. Ядрёненькой, может быть? Нет. Пока – хорош.
Чудно было смотреть, как возле гостиницы «Минск» иностранцы группой расхаживали. Голенастые, как цыплаки.
Штанины им всем как собаки поотрывали. В ремках оставили. (На трех женщинах шорты были длинны, поместительны, с белобрысыми ногами.) Все увешаны фото- и кинотехникой. А разговаривали – как всегда разговаривают иностранцы – громко. Преувеличенно громко. Как будто в пустом пространстве. Как будто притащили речь свою из своей страны. И вот – орут. Как будто местных вокруг никого нет. Пошли мимо гостиницы дальше. Оптикой нацеливались под магазинные тенты, полные солнца, снимая там непонятно что.
Два голубя состукнулись, ходили возле дерева, вздыбливали, размахивали крылами, как боевыми знаменами… Так кинулись кучей! Снимают, торопятся. И сверху, и снизу. И пленки не жалко. Потом закручивали аппараты прирученно. Чудаки!
Огоршков и Тюков посмеивались, но от гостиницы не уходили, потому как надеялись увидеть кое-что позабористей, поинтересней, что уже видели здесь не раз. Тут же неуверенно кучковалось несколько тощих негров с пыльно-плюшевыми головками. Верно, студентов. Ждали ли они кого сейчас, жили ли здесь…
И вот, наконец, она! Вышла! В коротком, обтягивающем блестящем платье. В толстенького иностранца вдела руку, будто в кубышку. Уходила от гостиницы. С задницей – как с острозлатой большой лирой. Огоршков и Тюков тянули головы. Дух захватывало. Да-а. Но не про нас табачок, не про нас. Смеялись. Огоршков отирался платком.
И еще из гостиницы вышли девахи. Целых три! Все на высоком. Тощие. В кожаных пиджаках. В блестящих трико в обтяжку. Как в черных чулках до пояса. Настоящие тараканки!
К ним один негр подошел. Из студентов который. Теребил длинный галстук. Двумя руками. В самом низу. Словно поведывал о его заботе…
Не дослушав даже про галстук, тараканки фыркнули и пошли себе, бросив негра, можно сказать, на произвол судьбы. Это как? Вот тебе и мир-дрюжба. Галстук вернулся к своим, и все они, удрученные, пошли неизвестно куда.
Огоршков смотрел им вслед, но Тюков уже толкал его в бок. Показывая глазами на следующую, которая опять была с черными ногами. Почти до горла в обтяжку!