У выхода стояла небрежно-устало. Изогнутая. Будто седельная лука. Выворачивала из тюбика губную помаду. Как походный собачий членок. Мазнув по губам, пошла. С манекенным раскачивающимся заплётом ног. Это была еще одна тараканка! Четыре настоящих тараканки. Подряд! Нет, это невозможно. Надо уходить.
– Последняя! Последняя! – дергал за руку ненасытный Марка.
Огоршков прищурился. Ничего особенного. В джинсах. С пролетным тазом. Да попадись такой – как в колодке будешь орать, защемленный!
Но Марка с ним не соглашался. Марка уже поторапливался, подталкивал его к широко шагающей джинсовой. То, что груди ее болтались в мужской расстегнутой белой рубашке – очень захватывало, забирало. Как если б увидеть вдруг красные жгучие перцы в сладком белом мороженом. Ах ты, мать честная!
– Это… как ее?.. Девушка!., это… как бы с вами познакомиться? Мы вот с другом… – Голос Огоршкова дребезжал.
Деваха повернула голову. Со схваченными на макушке волосами – как удивленный ананас…
– П ’шёл! Хутор!
Это как? Огоршков и Тюков сразу начали отставать. И остановились. Почему «хутор»? У нас и хуторов-то давно нету?..
Стояли в позе перископа, с повернутыми в разные стороны окулярами. Что видел один – не видел другой. Как те негры, не знали, куда теперь… Стерва!
В кафе перед скатертью на столе Марка сидел уважительно, приклонившись к ней. Скатерть походила – как если б по снежному полю прогнать полк солдат. Карта с меню в руках Огоршкова отблескивала атласно. Он держал ее – как держит солист ноты в хоре.
– Тебе биштекс или каклету?
Марка спросил про сотиски. С картофельным пюре чтоб.
Огоршков повернул голову к официанту. Официант походил на клюшку для гольфа. Он был точно после аборта. Он смотрел в окно на мелькание ног на тротуаре…
– Тогда, значит, так: один биштекс и одни… сотиски!
У официанта точно заболели зубы. На стол, под нос Огоршкову, был сунут листок. Где вина и водки.
– Ага! Так-так-так! – оживился Огоршков. – И… и… ситро! Вот, здесь написано. Четыре. Четыре бутылки. – Официант пошел оступаясь на ровном полу. – Четыре – не забудьте! По две на каждого! – добавил официанту Огоршков.
Потом заговорил опять об обиде своей, о давней непроходящей своей боли. «…Она учителка была, начальных классов, а всё тоже: необразованный! Мол, хутор, ты. Как та вон недавно. Проститутка. Ладно. Терпел. Один раз не выдержал. Заткнись! – говорю. И поколотил…» – «Ну?!» – не поверил Марка. «Было, Марка, было… Ну а потом развод был. Вышел после суда – веришь? – с душой ободранной. Ну – куда? Мужику, сыну? К матери, конечно. Лечить как-то. Заживлять. Поехал…»
Огоршков замолчал, тискал пальцами длинную, кремлёвую какую-то солонку. Брови его опять теснились. Как гусеницы. Усы-коросту стащило набок… Тюков нукнул. Мол, дальше-то чего?
– Ну а что – дальше. Заболел потом тяжело. В городе уже. С желудком. Язва. Резали в больнице. К весне вышел. Легкий стал – как планер. Ветер дунь – черт-те чего со мной тогда будет. Да. Куда опять? К матери, конечно. Стала откармливать как-то. В человеческий вид приводить… А у стервы-то моей, у бывшей жены, через месяц уже хахаль был. А через полгода – муж. Законный. Захомутала.
В ЗАГСе заставила. Вот так! А я очухаться все до сих пор не могу. Пять лет уж прошло. А у них – быстро…
Тюков молчал, соображая…
– А дети?..
– Чего дети?.. А! Детей не было. Не хотела, стерва. Хоть тут – слава богу. А то чего бы я теперь делал? Сын ли, к примеру, остался или дочь? У нее? Как я-то тогда? Как бы жил?..
Точно на сцену драматический актер, вышел из-за портьеры официант с тарелками и бутылками на подносе. Словно чтобы сказать главные слова пьесы: «Кушать подано, твари вы чертовы! Жрите!» У Тюкова и Огоршкова сразу все из головы вон, запотирали руки, приготавливаясь.
В бифштекс вилку Огоршков втыкал, как вилы-тройчатки, – сверху. Покачав, выворачивал кусок. Жевал. Нижняя челюсть его размашисто летала подобно судну на большой волне. Подобно испанскому галеону.
Марка вилкой пытался отдавливать, отпиливать от сосиски. Сосиска не давалась, подпрыгивала. Тогда откусывал от нее с рук, а уж капусту – вилкой. (Картофельного пюре так и не дали.) Сосредоточенно жевал. Пивные пятна на скатерти теперь напоминали нескольких убитых леопардов. Дохлых. Гонялся за горошинами на тарелке. Оба не забывали пускать в фужеры ядрёненькую.
В полуподвальном этом кафе с мельканием ног и света в окнах было по-дневному темновато, тесно. За десятком столиков, стоящих в два ряда, пригибаясь к тарелкам, коллективно насыщались мужчины и женщины.
И даже здесь, в кафе, тараканки были! Две настоящие тараканки! За столом в соседнем ряду. Одна еще ела. Как обыкновенный человек. Загребала ложкой. Другая уже на спинке стула висела. Высоко закинутые одна на другую черные ноги ее отдыхали. Как тяги. Длинные вялые пальцы свисали со спинки стула. Пошевеливались змейками с окровавленными головками.
Огоршков подмигивал, кивая на нее: «Вампирка… После работы отдыхает…» Смотрели. С легоньким улыбчивым презреньицем, с превосходством. Мол, нас вы теперь на мякине не проведете, настоящие тараканки! Шалите!.. Возвращались к еде.
Прижимая к груди сумочку, по забегаловке долго ходила какая-то девица в очках. Но за столик Огоршкова и Марки, где было место, почему-то не садилась. Словно не видела его… В короткой юбке. Некрасивая. С худыми ногами. Раздатыми, как у калитки.
Присела, наконец, возле портьер в кухню, все так же озираясь и прижимая сумочку. Официант кинул ей карту. Она послушно склонилась над бумажками.
Огоршкову и Тюкову было почему-то неприятно на нее смотреть. Как будто знали ее раньше. И не здесь, в Москве, а где-то там, в прошлой жизни. И обманули. И вот она теперь их избегает… Марка поспешно наливал ядрёненькую. Пили большими глотками. Снова ели.
Отобедав, неподалеку три жирных цыгана развалились на стульях. Ковыряли в зубах спичками. Усатые. Что тебе паровозы. Иногда, точно чтобы не разучиться, принимались друг на друга кричать. По-своему. По-цыгански. Делая возмущенно рукой вверху. Оставляя ее там на несколько секунд. Закофеенными водили глазами. Вновь ковырялись спичками, зубы обнажая, будто золотые гармони.
Огоршков доверительно говорил Марке: «Что у них за жизнь? Бродяги. Кочуют. Всю жизнь. Ага». На столе цыган громоздились судки и тарелки с объедками. Две бутылки без водки торчали, словно голландцы летучие, иссохшие… «Бедные. Кочуют. Всю жизнь…»
Цыганам уже надоело. Один недовольно вздернул руку, щелкнул пальцами. И сразу явилась официантка. Фигурой она была выгнута в галифистую, хорошо откормленную хохлатку. Бросив несколько красных ей на стол и уже не видя, как она их цапает и намахивает салфеткой, где они только что лежали, – как нечистой силе намахивает, как нечистой силе! – цыгане проталкивались к выходу. В дверях опять начали ругаться, толкая друг друга животами, будто баллонами. «Оне такие…» – всё доверял Огоршков Марке. «Кочуют. Да…»
Пора было и самим отчаливать. Всё вроде бы съели и почти выпили. Потихоньку икая, Марка сидел перед бутылкой ситро. Смотрел на гурьбой карабкающиеся бесконечные пузырики. Словно слушал их, сопоставлял: и в бутылке, и в себе. Выражение лица у него было сладостное. Наливал в последний раз. Над фужером начинали остро скакать блохи. Всю эту колющуюся остроту, будто стекловату, разом опрокидывал в себя. Ощущая пищевод свой как звездящийся большой столб. Ножкой припечатывал фужер к скатерти. Всё.
К двум бумажным рублям, высыпав горсть мелочи из кармана на стол, Огоршков отсчитывал официанту недостающие девяносто семь копеек. Средний палец его делал на скатерти резкие круговые движения. Этакие резкие кружочки.
Официант стоял энглезированной льдинкой. О, если б мог он взять самого себя в руку, взять, как клюшку от гольфа, украшенную крапчатой бабочкой… взять и извалтузить этих двух негодяев! О, если б это было возможно! Огоршков похлопал его по плечу: спасибо друг, спасибо.
По очереди заходили в тесный туалетик возле гардероба. Ульющьььь! – сорвалось всё сверху и захохотало в унитазе. Огоршков, наклонившись, внимательно посмотрел в унитаз. Дернул за болтающуюся ручку еще раз. Ульющььииии! Фырл-хырл-дырл! Марка тоже наклонялся и дергал два раза.
На перекрестке, посреди всеобщего стремительного движения, застыли как попало «жигуль» и «Лада». Будто собаки, вывернутые после вязки. С двумя торчащими при них, как оглушенными, хозяевами… Нужно теперь остолоповых в шлемах ждать. Чтоб растащили как-то… Огоршков и Тюков долго глазели. Ждали, чем все кончится.
И сбило вдруг какого-то парня. На другом перекрестке! Не видели, как – а душу холодом опахнуло. Человек пять суетились, нагибались к чему-то плоскому, разбросанному на асфальте рваным тряпьем. Идущая прямо на Тюкова и Огоршкова женщина была с увидевшими казнь, пропадающими глазами. И только восклицала: «Ужас! Ужас!» Вытягивала в слове этом рот вперед, как кувшин горло, как глечик: «Ужас!»
Смотреть не стали. Ни к чему. Свернули в какой-то проулок. Долго хмурились, двигаясь неизвестно куда.
Стояли на какой-то незнакомой остановке. Знойным маревом мимо проколыхал членистый «икарус», полным-полный вяленых подвешенных гусей. Тогда пошли обратно, на Садовое. Сбитого парня на дороге уже не было, по тому месту пролетали машины… Старались не смотреть на обширное, черно-красное, закатываемое покрышками пятно.
Много ездили и ходили они в этот день по городу. То в один его конец мчатся под землей, то в другой. Торчали на Арбате. И на Старом, и на Калинина который. И там и там солнце тоже торчало над ними одинаково – как водила, который не желает никуда ехать…
Побывали в какой-то церкви… Вернее, возле нее. Задирая головы, долго оглядывали ее всю. Голую, белую, молчащую. Осматривали как памятник архитектуры. Охраняемый, значит, государством. И – неожиданный в своем одеянии, в своей рясе – вышел поп. Тяжелый, как стог. Остановился, внимательно и строго вглядываясь. «Что, молодые люди?..»