единственной. К данному месту… И раз уж мы заговорили об этом, я хочу сказать вот еще что… Но… но может быть, вы еще хотите шампанского? Серов поднял руку: только на этот раз – я! Пошел к буфету. Удерживая бутылку где-то под стойкой – буфетчица опять натужилась. Опять с испуганной нижней губкой. С этаким клеймецом. Олицетворяющим смятый красный цветочек. Но все и на этот раз обошлось – бутылка громко издала мужской звук – бздун! И Серов вернулся с двумя бокалами. А вот это вы зря, Сергей Дмитриевич. Мне хватит. Серов посмотрел на Гавуновича, раскрыв перед ним руки: ну вот! Мы Макару поклон, а Макар на семь сторон! Ну хорошо, хорошо. Только – по последнему. (Какой разговор!) Гавунович ухватился на ножку бокала. Передвигал его туда-сюда. Точно не знал, где установить его. Чтоб не мешался. Я что хочу сказать, Сергей Дмитриевич, к предыдущему. Интеллигентность языка, на мой взгляд, должна быть как у Чехова: ни одного вычурного слова – всё простым, чистым русским языком. Вот и у вас, Сергей Дмитриевич, мне больше всего нравится именно то, что вы пишете простыми, но своими, незаемными словами. Никаких стилизаций: ни под кондовость, ни под интеллигентскую чесотку. Находите их. И их, оказывается, не счесть. Ведь все эти «как», «будто», «словно» – все сравнения, гиперболы, метафоры давно вроде бы сказаны сонмом писателей, давно все исчерпаны. Сейчас если и вводят их в текст (именно вводят, искусственно) – то всё, как правило, потом звучит пошло, вымученно, банально. И вот среди всего этого затертого – вы находите новое, свое, неожиданное. Вот что удивительно, честное слово! И веришь – действительно наш язык неисчерпаем. Надо только иметь свои глаза, свои уши. А картины природы ваши. Ведь запоминаются целыми кусками. «Сосны на горе стояли – как стоят прихожане в храме. Внизу, на берегу, склонилось дерево с плачущей листвой. Словно заика, словно немтырь, пыталось выпальцовывать в нем задвинутое солнце. Вода речки была быстрой, чистой, прозрачной. Закамуфлированные, как солдаты, припрятывались по самому дну большие щуки. И совсем рядом, на противоположной стороне, где из разных мест деревни, точно изгнанники, точно изгои, подавали голоски петухи и с войной бегали ребятишки – старушка-башкирка с высосанной косицей драила у самой воды песком медный таз. Как будто поймала толстое солнце и нагнетала им стойкую полуду света вокруг себя. А речка бежала и бежала куда-то вниз, вдоль тучных огородов этой башкирской деревеньки, бесконечно бормоча что-то, всхлипывая, плача… Вдруг ребятишки бросили войну и побежали – над речкой низко шли два лебедя, привычно оставляя за собой свои щегольские, тающие взмахи крыл. Словно белые строгие две качели. “Апа́! Апа́! Лебыдь кетты́! Лебыдь! Апа́!” Бросив таз, старуха долго смотрела, прикрывшись рукой. С подоткнутым платьишком. Растопыренные голые ножонки ее были сродни серым кривым палкам…» Гавунович мотал головой, пораженный горловыми перехватами. Ну-ну! Игорь Иванович, – похлопал его по плечу Серов, сам чуть не рыдая. Бушующая авторская радость в голове была красного цвета.
От непрерывного говорения, а также от еды и выпитого Гавуновичу стало жарко. Вспотел Гавунович. Расстегнул пару пуговиц на рубашке. Серов неожиданно увидел крест на его груди. Большой православный крест. Похожий на цинкового дутотелого ребенка. На голого мальчика. Гавунович угадал направленную мысль Серова. Теперь это можно, Сергей Дмитриевич. Смотрят сквозь пальцы. Да и больше для родителей это. Верующие они уж очень. Так и воспитывали. И меня, и сестру. Не хочу их огорчать. Как кормящая мать, Гавунович задвинул куда-то дутотелого подальше. Прикрыл от посторонних глаз. Не такой уж я и верующий. А как же комсомол? Серов хотел, что называется, подловить. Да не был я в нем! А это как же? А увиливал! Гавунович смеялся. Галстук даже, ну пионерский, когда подвязывали – так снимал, прятал, когда к дому подходил. Вот так – между двух огней! Всю жизнь! Смеялись уже оба, обдумывая положение Гавуновича. Не любят люди, Сергей Дмитриевич, – когда ты не в стае. В любой. Не любят. Подозрителен ты тогда. Непонятен. Это касается всего. И журналов в том числе. Вот почему я даже не пытаюсь остаться в Москве. Не выйдет тут у меня ничего. Здесь нужно поддакивать. Собачкой смотреть в лицо. Здесь нужно примыкать. Понимаете? Быть всю жизнь примкнутым. Как примыкается к винтовке штык. Всё четко: это свои, а это – чужие. Поэтому и печатают только своих. Ну а если чужой заскочил – так ату его! стреляй! коли! бей! Случаются, конечно, перебежки. Из одной стайки в другую. Но это уже редкость. И вы вот тоже, Сергей Дмитриевич, как я понял, не вписались в их ранжир. И боюсь – не впишетесь. Со своим словом-то? Нет, никогда. Нужно переломать себя, всего перекалечить – вот тогда, может быть, и возьмут. Признают за своего. А сейчас перед ними чужак, которого надо бить. Всегда бить. И опять это были слова Дылдова. Положение Сергея Серова в пространстве Москвы, похоже, было уже узаконенным, характерным. Более того – законсервированным и стандартным. Положение неудачника, изгоя. И сотни тут таких, как он, а может – тысячи. Если это понимает даже каждый ёж с православным крестом. Редакции современных московских журналов, тремолировал Гавунович, для таких, как мы с вами, – это своего рода литературные абортарии. (Серов где-то слышал подобное.)
Где тебе сделают мгновенный аборт, о котором ты можешь даже не догадываться в течение нескольких месяцев. (Серов вспомнил: об абортарии таком кричал бородатый литератор, кричал Кускову, в редакции, полгода назад. Может – знакомый Гавуновича?) Ты живешь, ходишь – и ни боли, ничего. Работают хирурги, работают не покладая рук. Два-три предложения (прочтут) – и в корыто. Я ведь тоже посылал свои статьи, Сергей Дмитриевич. Да и здесь, в Москве, ходил по редакциям – глухо. Посмотрим, почитаем, заходите. Зайдешь через полгода – еле папку найдут. Развяжут, глянут, снова завяжут – нет, не подойдет. Всего хорошего! Не для меня тут всё. Всё здесь чуждо мне. Закончу учиться – и домой. В какую-нибудь районную газетенку. Гавунович уже смеялся. А вообще-то мне грех жаловаться на жизнь. Я ведь здесь, в Москве, студент богатый, Сергей Дмитриевич. Учусь на Ленинскую! Ленинский стипендиат! Правда, домой посылаю. Ну как же – сестра, как говорится, на выданье. В десятом. Считай, выпускница… Гавунович вдруг надолго задумался. Глаза его стали как две дороги в степи. Пальцы машинально крутили фужер за ножку. Подвернутый внутрь обшлаг белой чистой рубашки наполовину выполз обратно, развернулся, обнаруживая, как нечаянное украшение, бусые махры этого самого обшлага. И только здесь, сейчас, в забегаловке, как паршу, как неожиданные меты, Серов вдруг увидел на его пиджаке женскую тщательную штопку. На рукаве у плеча и на лацкане в двух местах… Наверняка отцовский, этот пиджак был давно трачен молью, три года назад его достали из сундука, поохали, увидев почиканное (и ведь как новый был!), потом тщательно заштопали, и Гавунович гордо надел его и отправился поступать на учебу в Москву… Чтобы стать в нем в дальнейшем… ленинским стипендиатом… Серов сглотнул. Серов застучал пальцами на столе. Извините, Сергей Дмитриевич, задумался. Своих вспомнил. Так о чем я говорил? Серов тоже крутил пустой бокал. Как какого-то жалкого головастого Гришку. Раздетого, пустого
Гришаньку. Слезы ощущались в глазах словно красный ландрин, как сплошной красный леденец. Под бубню Гавуновича старался незаметно смахивать их.
Разделенная, казалось, нарочно троица (двое и одна) продолжала как ни в чем не бывало существовать в пространстве забегаловки. Лапоть все время смеялся, точно забыв, что смеяться ему нужно пореже. Без конца открывал неприглядный разгром зубов. Пузырь с запрокидываемой бутылкой – как на фаготе играл. У облокотившейся на стол Соломины молодые груди в раме декольте напоминали две апельсиновые вздернутые доли.
Ловкой рукой фокусницы – одновременно за две ножки – буфетчица увела со стола фужеры, превратив их тем самым в стеклянный букет. Так и уносила их от Гавуновича и Серова, головами вниз, поматывая. Понятно. А то бы мы их утащили. Увели б с собой. А? Наверняка! Гавунович смеялся.
Они вместе ехали на метро. Осанна Серову кончилась. Но сердце все так же сладостно обмирало. Как не знающий, куда еще сунуться, перестоявший на солнце тушкан. Гавунович сидел рядом, казался пьяненьким – улыбался, качал головой. Глаза его были опять как две протянутые дороги. Однако влетая на «Университетскую», вскочил, начеркал телефон, быстро договорился о следующей встрече, пожал руку и выскочил из вагона. Как черт на большущей метле, Серов загудел дальше, в дыру. Как будто в саму преисподнюю. Воткнуто-небрежно удерживал под мышкой папку с повестью и рецензией. Так удерживают быстрые лихие парни с кобурами свернутую инкассацию, большие деньги.
Дома бросил рецензию жене на стол. Евгения откинула шитье, впилась в текст. Четыре страницы прочитала быстро. И испуганно уставилась на мужа. «Только с такой фамилией и можно написать подобную рецензию. Кто он такой?»
Серов молчал. Серов лежал на кровати. Серов смотрел в потолок. Девчонки выкручивали, дергали руки и ноги его. Драконили, как куклёнка.
17. Семейные бигуди для абстрактного мужчины
…Серов начал писать рассказы со второго курса института. И сначала, вроде бы, и не всерьез. Всем курсом их гоняли на картошку, в сентябре, почти на месяц. Совхоз, куда прибыли на автобусах, оказался свиноводческим. (К слову, свиней такого размера, каких выращивали в этом совхозе, Серов больше не видел нигде и никогда. Это были монстры. Свиньи были просто громадны, метрового росту и выше, притом странной расцветки, породы – чумазые, как паровозы. Когда их гнали за студентами по полю добирать оставленную, не выкопанную, порой просто брошенную картошку, гнали стадом, голов в триста, четыреста, и они буквально пропахивали рылами землю, выискивая эту картошку и тут же ее сжирая – попади ты в середину этой прущей лавы – всё, конец тебе. Ты пропал, погиб: сомнут, опрокинут, затопчут! Просто зажрут вместе с картошкой! И следа от тебя не останется. Жуть брала, когда смотрели на это прущее стадо. Мороз по коже!) Сюже