Лань — страница 22 из 40

У меня в саду, на Орлиной горе, живут голуби; они всегда напоминают мне об Амбруше, я люблю смотреть на них, на их трепещущие крылья, люблю ту уверенную стремительность, с какой они рассекают в полете воздух. Помнишь, однажды мы с тобой сшибли голубя? В странной, противоестественной позе он лежал возле машины уже мертвый. Я напевала, когда мы уехали, оставив его на обочине, ты вполголоса подтягивал мне; но оба мы чувствовали себя весьма скверно. Вчера на Эльзе была шляпка с черной булавкой; я долго на нее смотрела: на конце булавки, расправив крылья, сидел маленький голубь. Лицо у Эльзы удлинилось, нос заострился, она была уже не та, что в молодости, не походила на испанку – скорее на индианку; а в то же время в лице у нее появилось что-то благообразное, добродетельное; лишь глаза остались беспокойными. Она словно' бы постоянно была озабочена – не смотрят ли на нее косо? Эльза стояла под руку с тетей Ялу, и я долго смотрела на эту пару. Рядом с расплывшейся, рыхлой тетей Илу Эльза была твердой и глянцевитой, словно нож рядом с губкой. Ангела стояла возле них, словно обе они были ей матерью, – но ни на одну из них не смотрела. И между ними – или над ними, где-то неизвестно где – ощущалось присутствие дяди Доми; он присутствовал здесь более реально, чем они, все втроем, и я не могла не улыбнуться этому, потому что дяди Доми уже много лет как не было в живых.


Я от тебя узнала, как быстро и тихо он умер, провожаемый воплями тети Илу; Эльза в это время с сухими глазами сидела на телефоне, разыскивая врача. Теперь гармония у них полная: за прошедшие годы Эльза словно бы тоже немного стала женой. Наверное, так она и выглядит, человечность: тетя Илу прощает Эльзе все, что подлежало прощению, а Эльза никому не предъявляет счетов за свою несостоявшуюся жизнь, все любят друг друга, как в Священном писании, складывают ладони и предаются благостным воспоминаниям; ничто не отягощает память об усопшем, кроме благочестивых мыслей и христианской любви. Теперь они вместе с наслаждением скулят над костьми бедняги Доми, вместе плачут в праздник поминовения, а в остальные дни года с аккуратностью хороших хозяек перетряхивают и проветривают воспоминания о покойном, соревнуясь за чашкой чая, кто припомнит больше его привычек, словечек, пристрастий. Тьфу! Как они стояли вчера рядом, не сводя глаз с Ангелы, словно mater dolorosa[34] в двух лицах! Я никак не могла решить, кто из них более мне противен. Наверное, все-таки Эльза, которая на старости лет стала смиренной и добродетельной.

Этой троице не хватало только образа Эмиля – увеличенного его портрета на хоругви в обрамлении розовых гирлянд: мол, вот он, великомученик Эмиль, опора и гордость, семейный святой; при жизни они стыдились его, старались не вспоминать, а он вдруг взял и за все заплатил своей смертью и своим именем, и теперь каждая его косточка приносит чистый доход, обеспечивает благополучие всей семьи.

Я-то знаю, почему комната тети Илу от пола до потолка увешана фотографиями Эмиля: голенький Эмиль, лежащий на животике; Эмиль с обручем, Эмиль в белом венгерском костюмчике, Эмиль в гимназической шапке с пером… В сорок пятом, спеша на репетицию, я встретила тетю Илу – первого знакомого в Пеште. Остановив меня, она долго трещала про Ангелу и про зятя, про смерть Эмиля, про то, что во время осады у них разграбили квартиру, что дядя Доми часто болеет и что вот-де о каком ужасном мире мечтал – и домечтался – непутевый их сын. Но с годами Эмиль все рос в их глазах, теперь он – мученик и борец зa веру. Интересно, что они приготовят сегодня Ангеле на ужин? Как странно, что Гизика все время не вставала с колен и ни на кого не глядела; судя по всему, ей наплевать было, принято или не принято у реформатов стоять на коленях. А ведь я тоже стояла на коленях, когда впервые увидела тебя.

«Монсеньер! Я только простая деревенская девушка а на вас почиет благодать и сам господь бог осенил вас своею славой! Но вы ведь не откажете мне в милости! – коснуться меня рукой и дать мне свое благословение?» Под коленом я ощущала сучок на доске. На мне еще не было брюк, но я уже преклонила колени так, будто была в брюках. Следовала реплика Синей Бороды, но он не ответил: он стоял лицом к зрительному залу и видел то, чего не видела я. «Вы ведь не откажете мне в милости?» – спросила я Пипи еще раз, но Пипи вдруг убежал со сцены, и Печи, предшественник Вани, заорал во весь голос; тогда я встала и оглянулась: ты стоял в дверях, и все висели у тебя на шее, обнимали и целовали тебя. Я уселась на место Печи и недовольно ждала продолжения репетиции. Я не любила, когда мне мешали. Потом меня подвели к тебе, и я с трудом поняла из их гомона, что ты – это ты, переводчик Шекспира, консультант театра по английской драме. Наконец мы продолжили репетицию, ты сел и по временам вставлял замечания, это тоже меня раздражало: чего ради они все это терпят?

Я знала, кто ты такой: после сорок пятого года все только и плакали по тебе; я знала, что ты был в плену, что театр тебя разыскивал: без тебя они и шагу не могли ступить; ты заново перевел «Ромео и Джульетту» и всего Шоу; еще я знала, что вообще-то ты работаешь в университете, в Институте Англии. Кто-то говорил, что у тебя есть жена и что она так тоскует по тебе, что почти не выходит из дома. Вечером я попыталась сыграть тебя – как ты стоял и вся труппа висела на тебе, будто игрушки на елке, а ты слегка улыбался и смотрел на задник, уже опущенный для репетиции, с картой средневекового Парижа на нем. Я попыталась воспроизвести твой взгляд, когда ты, чуть-чуть нетерпеливо, смотрел поверх голов; это не был признак недружелюбия: просто тебя интересовала только сцена. Я стояла перед зеркалом в ванной и отрабатывала твои взгляд, пока не добилась полного сходства. Однажды я тебе показала, каков ты, когда устремляешь па что-нибудь внимательный взгляд.


Ходить уже легче, а по мокрой податливой земле даже приятно. Туфли Гизики я оставила под мраморным навесом на ступеньках – то-то кто-нибудь удивится, увидев их там. Бетонное кольцо, врытое в землю и образующее небольшой колодец, до половины наполнено водой, в которой плавает зеленая слизь: свежая дождевая вода смешалась со скопившимся на дне илом. Проходя мимо, я погляделась в него: мне вспомнилось, что ты меня тоже внимательно рассмотрел, когда я стояла на сцене, преклонив колено, и обращала к Пипи слова Жанны. Выгляжу я сегодня точь-в-точь как всегда, даже не бледнее, чем обычно. Разве что немного размазала помаду на губах – наверное, в церкви, когда плакала в платок. Я сжала рот, убрала волосы за уши, чтоб были гладкие, как у тебя, и посмотрела в воду твоим взглядом – но лишь на мгновение: слишком уж хорошо это у меня получилось, не могу. На меня словно глянул твои младший брат, правдоподобный и нереальный, всего лишь рисунок на поверхности воды, обесцвеченный портрет в круглой раме колодца.

Не хочу плакать; лучше свистеть. «Весенний ветер воду гонит, цветики-цветочки». Юли принесла тебе цветы, синие бессмертники – они дольше не завянут. Я не принесла ничего – лишь ключ сжимала в руке; Юли и это заметила и демонстративно глядела поверх моей головы. По лицу Юли всегда видно, что у нее в голове. Задумавшись, размышляя над чем-то, она прикладывает палец к углу губ; презирая кого-то, сдвигает брови и смотрит насмешливо. Вчера на меня она смотрела именно так. Сердясь, она так затягивала на мне пояс, когда одевала меня, что я чуть не теряла сознание. Я очень любила тот черный мундир, в котором меня сжигают у Шоу. «Я, Жанна, жалкая грешница, признаю себя виновной в грехе мятежа…»[35] Сейчас мне бы надо уже быть у театра: меня ждет новый кадровик. Интересно, он такой же, как все предыдущие? Когда меня впервые стали расспрашивать насчет моей жизни, я взяла и написала в автобиографии все как есть. Про отца, про матушку, про ее родню, бросившую нас на произвол судьбы, даже про Амбруша; в автобиографию попали даже туфли тети Ирмы – конечно, не в буквальных выражениях, но так, что было понятно. Тогда завкадрами вызвал меня и долго водил пальцем по моим ответам. Не стоит напускать туман, терпеливо объяснял он мне, рано или поздно все откроется и тогда будут неприятности. Он заверил меня, что хочет мне добра и лучше честно написать обо всем: я ведь уже доказала, в сорок пятом на Острове, что переменила свои убеждения – но нужно всегда и везде писать правду, чистую правду.

Он, этот завкадрами, совсем не походил на патера Добаи: патер был белокур и высок – этакий современный сорокалетний святой Имре, стройный, холеный и строгий; и тем не менее завкадрами заставил меня вспомнить патера, и я сразу догадалась, почему. Когда я спустя полчаса выходила из кабинета, он просто светился от счастья. Как легко доставить людям радость. Именно он добился для меня первой большой премии; когда мне вручали ее, он долго жал мне руку и бурчал что-то доброжелательное. Что ж, если он не верит правде, не может ее вынести, – я буду рассказывать сказки. Слава богу, от нашего дома, который в моих анкетах стал уже двухэтажным, не осталось и кирпича, отец и матушка в могиле и не могут изобличить меня во лжи. «Вы сделали большой шаг вперед!» – с уважением сказал мне последний завкадрами, Еще бы. Очень большой. Оттого-то все так счастливы, когда я рассказываю, в какой роскоши я росла, какое тонкое воспитание получила, как дрожали надо мной гувернантки, особенно последняя, Эльза, как тщательно оберегали меня от действительной жизни, так что я знала лишь праздничную, нарядную ее сторону. Автобиография моя пополнялась все новыми деталями, я даже придумала себе лошадку, на которой скакала по сент-мартонским просторам, в мягкой широкополой шляпе, с белой плеткой в руке. После того, как я у всех на глазах возила на тачке кирпичи, я могла выдумывать себе что угодно.

В новогоднюю ночь мы были с тобой на Острове, в доме отдыха нашего театра, и после полуночи вышли на террасу, посмотреть на снег, на деревья в инее; я тогда смеялась не над анекдотом, который рассказывала Хелла: оглянувшись, я через стеклянную дверь увидела наших, из театра, из Оперы, они танцевали и были такими красивыми, такими уверенными в себе, что мне вдруг вспомнилось, как выглядели они в драной, бросовой одежонке, когда всех нас, после первого профсоюзного собрания, мобилизовали убирать здесь развалины. От дома отдыха остался лишь подвал, оба этажа рухнули. Хелла лишилас