ваемые на льду; на льду возведены все дома и все города. Лед был хрупкий. Небольшое сужение мелких бронхов, думал Toy, способно отправить меня под лед, а один-единственный расщепленный атом потопит целый город. Все религии существуют для оправдания ада — и все церковники этому служат. Как они могут разгуливать с кроткими добродушными лицами, притворяясь, будто принадлежат к верхней, земной поверхности жизни? Их черепные коробки должны быть горнилами, в которых пылает адское пламя, а кожа на лицах — сухой и сморщенной, как опаленные листья. Внезапно перед глазами Toy возникло лицо доктора Макфедрона — как тогда, из-за края скалы. Ища поддержки, Toy протянул руку к книжной этажерке возле кровати. На ней стояли книги подержанные, ценой не дороже шиллинга — главным образом сказки и фантастика, а также кое-какая беллетристика и научная литература для взрослых. Но теперь все фантазии стали легкомысленным вздором, поэзия — призывным свистом во тьме, романы изображали попытки жизни одолеть собственную агонию, а биографии описывали борьбу, либо прерывавшуюся насильственно, либо кончавшуюся старческой дряхлостью; история же представлялась пораженным неизлечимой болезнью червем без головы и хвоста, без конца и начала. На полке стояли отцовские книги — Ленин и Уэббы; «История рабочего класса в Шотландии», «Человечество выигрывает от неверия», Хармсвортовская энциклопедия и брошюры по альпинизму. Наобум Toy вытащил «Общую историю философии», раскрыл том наугад и прочел:
Все представления, свойственные человеческому сознанию, делятся на две различные категории, которые я назову впечатлениями и идеями. Различие между ними заключается в степени силы и живости, с которыми они воздействуют на сознание и входят в область мышления. Восприятия, которые входят с наибольшей силой или напором, мы именуем впечатлениями; и под этим термином я понимаю все наши ощущения, страсти и эмоции по мере того, как они впервые вторгаются в нашу душу. Под идеями я подразумеваю их слабые отражения в мыслях и рассуждениях…
Toy продолжал читать с возрастающим облегчением, все более и более углубляясь в мир, который хотя и состоял из слов вместо цифр, был тем не менее почти математичен в своей ясности и бесстрастности. Оторвавшись от книги спустя долгое время, он увидел между спутанными занавесками побледневшее небо и услышал доносившуюся издали еле различимую музыку — мелодическое бренчание, которое становилось все громче и громче до тех пор, пока не раздалось прямо-таки у него над головой, а затем растаяло на расстоянии. Для птичьего пения оно было слишком размеренно, для звука самолета — слишком гармонично. Toy был озадачен, но странным образом успокоился и забылся мирным сном.
В семь часов зазвонил будильник в гостиной, где на раскладном диване спали родители. Мистер Toy позавтракал и спустился вниз по лестнице с велосипедом. Миссис Toy внесла в спальню поднос с овсянкой, яичницей, сосиской, ломтиком хлеба из непросеянной муки с мармеладом и чашкой чая. Глядя на Toy, пока он ел, она спросила:
— Тебе получше, сынок?
— Немножко.
— Ну, станет совсем хорошо, когда отправишься в школу.
— Угу.
— Прими еще таблетку.
— Уже принял. Но толку нет.
— Ты это себе вообразил, будто толку нет! Если бы ты того захотел, таблетка бы подействовала!
— Может, и подействовала бы. — Помолчав, Toy добавил: — Так или не так, а в школу сегодня мне идти не хочется.
— Но, Дункан, до экзаменов осталось всего две недели.
— Я устал. И не выспался.
Миссис Toy холодно произнесла:
— Ты стараешься мне внушить, будто не можешь идти в школу? Вчера ты неважно себя чувствовал, однако это не помешало тебе пойти в библиотеку. На то, чего тебе хочется, дыхания у тебя хватает, а на другое, поважнее, нет.
Toy через силу оделся и умылся. Миссис Toy помогла ему натянуть пальто, приговаривая:
— Иди по дороге, не торопись. Сначала будет церковный урок, так что не страшно, если чуточку и опоздаешь. Учителя поймут. И держись прямо, не горбись. А то ходишь, будто наполовину сложенный перочинный нож. Смотри миру в лицо, как если бы он тебе принадлежал весь.
— Мне в нем ничего не принадлежит.
— Тебе принадлежит столько, сколько и всякому другому! А может принадлежать больше, если пораскинешь мозгами и как следует подготовишься к экзаменам. Голова у тебя хорошая. И учителя твои так говорят. Они готовы тебе помочь. Почему же ты не желаешь, чтобы тебе помогли?
Для молитвы особой позы не требовалось. Можно было сидеть скрестив ноги или их вытянув, складывать руки на груди, переплетать пальцы или сжимать в кулак, однако все без исключения в знак сосредоточенности закрывали глаза и почтительно склоняли головы. Toy давным-давно перестал закрывать глаза, но вскинуть голову все же не отваживался. Сегодня, явившись с опозданием и едва переводя дыхание, он был настроен безразлично и во время затяжной молитвы от нетерпения вздернул подбородок. Toy сидел на той стороне галереи, откуда хорошо были видны склоненные головы молящихся, хор, священник внутри восьмиугольной башенки кафедры и директор у ее подножия. Священник с толстыми щеками, кивая головой в такт каждой фразе и увлеченно зажмурив глаза, что придавало его лицу невидящее выражение, походил на воздушный шар, увлекаемый сквозняком. Toy вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Среди сидевших со склоненными головами на галерее напротив кто-то, выпрямившись несколько неуклюже, почти бесстрастно наблюдал за ним (а может быть, и нет) с едва заметной саркастической улыбкой. Что-то в этом лице показалось Toy знакомым. В тот же день новичка представили классу как Роберта Коултера, переведенного в Уайтхиллскую среднюю школу из Гарнгадской начальной школы. Коултер легко сошелся с соклассниками, без труда обзавелся друзьями и отличался по предметам, которые Toy не давались. Они обменивались неловкими кивками, когда случайно оказывались рядом, но в остальном старались друг друга не замечать. Как-то раз, в кабинете естествознания, ученики переговаривались у своих парт, стоя в ожидании учителя. Коултер подошел к Toy и сказал:
— Привет.
— Привет.
— Как дела?
— Неплохо. Как у тебя?
— Тоже ничего.
После паузы Коултер спросил:
— Не хочешь поменяться местами?
— Чего ради?
— Да вот, хочу поближе разглядывать… — Коултер указал на Кейт Колдуэлл. — Тебе ведь всякое такое без интереса.
Toy перенес свои учебники на место Коултера в полном расстройстве чувств, внутренне кипя от негодования. Однако ничто на свете не заставило бы его признаться, что Кейт Колдуэлл ему небезразлична.
Как-то после экзамена, пока учителя проверяли письменные работы, ученики читали комиксы, играли в шахматы и в карты или потихоньку болтали, собравшись кучками. Коултер, сидевший впереди Toy, обернулся и спросил:
— Что ты читаешь?
Toy показал ему сборник критических эссе о литературе и искусстве. Коултер тоном прокурора заявил:
— Ты это читаешь не ради удовольствия.
— Именно ради удовольствия.
— В нашем возрасте такие книги ради удовольствия не читают. Их читают, чтобы показаться умнее всех.
— Но ведь я читаю такие книги, когда меня никто не видит.
— Значит, ты стараешься показаться умнее всех не нам, ты стараешься показаться умнее всех самому себе.
Toy, почесав макушку, признался:
— Ловко подмечено, но это неправда. А ты что читаешь?
Коултер показал ему журнал под названием «Чудеса научной фантастики», на обложке которого были изображены снабженные щупальцами существа, которые что-то делали с механическим устройством на прогалине в джунглях. Из устройства в небо вырывалась зеленая молния, раскалывавшая планету, очень похожую на Землю. Toy покачал головой:
— Не очень-то люблю научную фантастику. Сплошной пессимизм.
Коултер ухмыльнулся:
— Как раз это мне в ней и нравится. Читал на днях потрясный рассказ «Полковник Джонсон исполняет свой долг». Так вот, этот американский полковник находится в укрытии на несколько миль под землей. Он один из тех, кому поручено вести Третью мировую войну: нужно только нажимать на кнопки. Все люди на земле, конечно, погибли — даже почти все убежища для армейских подразделений уничтожены ракетами, проникающими под землю. И вот, слушай: у этого самого полковника Джонсона уже не один месяц нарушена связь со своим командованием, потому что по радиосигналу особые ракеты мигом вычислят, где твое укрытие, и враз тебя прихлопнут. Однако полковник Джонсон изобретает прибор, способный отыскивать людей по их мысленным излучениям. Он направляет прибор на Америку. Бесполезно. В Америке никого в живых не осталось. Он пробует Европу, Африку, Австралию. Там тоже везде одни мертвецы. Тогда он запрашивает Азию — и там живым оказывается один-единственный человек, в каком-то российском городе. Джонсон садится в самолет и летит в Россию. Видит по пути, что ничего живого нигде нет — ни растений, ни животных, вообще ничего. Приземляется в этом русском городе, выходит из самолета. Повсюду, конечно, развалины; он пробирается через разрушенные здания и слышит, как внутри движется тот самый второй человек. Джонсон уже целых восемь лет не видел ни единого человеческого существа, он с ума сходит от одиночества, понимаешь, и надеется перед смертью с тем человеком поговорить. Русский выходит из здания наружу — и полковник Джонсон в него стреляет.
— Но почему? — изумился Toy.
— А потому, что он был обучен убивать русских. Как тебе эта история — нравится?
— По-моему, мерзость.
— Может, и так. Но она очень жизненная. Что ты делаешь после школы?
— Пойду в библиотеку или прогуляюсь.
— А я в город вместе с Мердоком Мьюиром и верзилой Сэмом Лэнгом. Мы провоцируем беспорядки.
— Как это?
— Знаешь Вест-Энд-парк?
— Парк возле Галереи изобразительного искусства?
— Ну да. Так вот, на ночь этот парк, в отличие от других, не запирают, и там можно свободно прогуливаться. Фонари есть, но их немного. Так вот, верзила Сэм становится возле кустика и закуривает, а если кто-то появится, мы выскакиваем из засады и понарошку двигаем Сэму под дых, он начинает тузить нас почем зря, все валимся с ног и катаемся по земле с руганью. Друг друга и не трогаем, но в темноте один черт разберет. Девчонки разбегаются с визгом, зовут полицию.