ЛАНАРК: Жизнь в четырех книгах — страница 64 из 125

— По воскресеньям я прогуливаюсь с Тони Гау, он студент-медик. Тебе, Дункан, он бы понравился. Он знает решительно все о животных, о цветах, народные песни знает назубок. На последнем ряду в кино толку от него мало, но поговорить с ним и вправду интересно. Гулять с ним, правда, сейчас не очень приятно — из-за болезни кроликов, которая недавно распространилась по фермам. На сельских дорогах всюду валяются эти бедняжки — еле-еле дышат, глаза у них выкачены. Тони берет их за задние лапы и расшибает им голову о землю. А я не могу. Знаю, что дело это для них доброе, но мне даже видеть это не под силу. Тони…

— Прекрати! — выкрикнул Toy.

После паузы мистер Toy сказал:

— Пойди, сынок, ляг в постель. Я позову доктора.


Доктор предписал покой и назначил новые таблетки. Toy сидел в постели, не в состоянии сосредоточиться на чтении, но ему хотелось поспорить.

— Вот бы стать уткой.

— Что?

— Вот бы стать уткой в Александра-парке. Я мог бы плавать, летать, разгуливать, иметь трех жен — делать что угодно. Но я человек. У меня есть ум, я записан в три библиотеки, и все мои желания неисполнимы.

— Господи, о чем ты толкуешь? Кого я породил на свет! Вспомни про пенициллин, про национальную систему здравоохранения, взгляни на книги, на картины, которыми ты так увлечен! И хочешь превратиться в птицу!

— А ты вспомни Бельзен! — закричал Toy. — И Нагасаки, и русских в Венгрии, и янки в Южной Америке, и французов в Алжире, и англичан, которые бомбили Египет без объявления войны! Половина населения на планете умирает от недоедания, не доживая до тридцати лет, к концу столетия нас станет вдвое больше, однако те правительства, которые обладают властью и умением сделать мир достойным для людей обиталищем, грабят соседей и готовятся забросать друг друга атомными бомбами. Мы сплачиваемся в миллионы, когда речь заходит об убийстве, а ради благородной прекрасной деятельности едва набираются сотни или десятки…

Мистер Toy потер щеку:

— Ты прочитал больше книг, чем я. Каков возраст человечества?

— Примерно триста тысяч лет.

— А когда появились города?

— Около шести тысяч лет тому назад.

— А как долго существуют правительства, обладающие властью во всемирном масштабе? Ответ мне известен. Чуть больше столетия.

— И что же?

— Дункан, современная история только начинается. Дайте нам еще пару столетий — и мы построим настоящую цивилизацию! Не тревожься, сынок, этого хотят и другие. Не ты один. В мире нет страны, где люди не искали бы и не боролись. Не поддавайся лживым политикам. Не горлопаны на трибунах, а незаметные труженики — вот кто меняет ход вещей. Даже если в ближайшие десять — двадцать лет кучка оголтелых правителей развяжет атомную войну, человечество все равно выживет. Возможно, понадобятся столетия, чтобы устранить последствия радиации, однако простые люди с этим справятся и вновь начнут взбираться к вершинам.

— Угу, мне тошно от способности простых людей питаться дерьмом и выживать. Животные куда благороднее. Разъяренный зверь погибнет, сражаясь против обидчиков, которые посягают на его природу, а безропотный уморит себя голодом. Только человеческие существа умеют чудовищно многообразными способами применяться к бездушному гнету — и жить, жить, жить, пока их эксплуатируют и всячески притесняют им подобные. В одной книге о детях в годы войны я прочитал рассказ маленькой девочки. Ее дом разбомбили. Она написала; «Я — ничто и никто. Мою кошку прижало к стене. Я хотела её вытащить, но ее взяли и выкинули». За последние четверть миллиона лет с детьми ежедневно случалось и худшее. Никакое светлое будущее не искупит такого гнусного прошлого, какое было у нас, и даже если образовать мировое демократическое социалистическое государство, долго оно не продержится. Все достойное гибнет. Неустранимо только это месиво войны и страдания — а я против! Против! Против!

— Хватит себя жалеть.

Toy открыл рот, желая запротестовать, но, осознав правоту этих слов, замолчал.

Мистер Toy со вздохом проговорил:

— Ладно, согласимся, мир — это чертова клоака. Что же, по-твоему, может его улучшить?

— Память и совесть. Мне ненавистно бездумное отношение людей к жизни, когда ни о чем не думают и не заботятся: так подгнивший плод покрывается плесенью.

— Но, Дункан, память и совесть — разве это не свойства человека?

— К несчастью, да.

— Тебе нужен Бог?

— Да. Да, мне нужен великий неизменно любящий человек, разделяющий боль своего народа. Я хочу невозможного.

Мистер Toy пригладил остатки волос на голове и сказал:

— Мой отец был пресвитером конгреционалистской церкви в Бриджтоне — дыра дырой, а тогда еще худшее захолустье. Однажды зажиточные члены общины собрали по подписке деньги на приобретение для церкви нового престола, органа и цветных витражей. У отца — трудолюбивого кузнеца, обремененного большой семьей, — таких денег не было, поэтому он десять лет работал церковным служителем: подметал пол, вытирал пыль, полировал медные ручки и звонил в колокол перед службой. В литейном цехе с возрастом ему платили все меньше, но мать пополняла семейный бюджет, вышивая скатерти и салфетки. Ее заветной мечтой было накопить сотню фунтов. Она слыла хорошей швеей, но накопить сто фунтов ей так и не удалось. Заболевал сосед или нуждался в отпуске, сыну подруги для устройства на работу требовался новый костюм — она безропотно отдавала деньги, словно это было самым обыденным делом. Большое утешение мать находила в молитве. Каждый вечер перед сном все мы становились в гостиной на колени помолиться. Никакой театральности в этом не было. Родители ясно ощущали, что разговаривают с другом, который находится здесь же, в комнате. Я ничего подобного не испытывал и потому полагал, что со мной что-то неладно. Потом началась война тысяча девятьсот четырнадцатого года, я пошел в армию — и там услышал совершенно иные молитвы. Священники с обеих сторон молились о победе. Они внушали нам, что Бог желает нашим властям военной удачи и находится за нами, с нашими генералами, подталкивая нас в спину. Многие из нас, будучи в окопах, выкинули тогда Бога из головы. Но, Дункан, все эти иллюзии и обещания блаженства на небесах — не что иное, как средства заставить нас действовать именно так, как мы хотим сами. Моим родителям христианство помогало достойно вести себя в трудной жизни. Другие используют веру для оправдания войны или собственности. Однако, Дункан, важно не то, во что люди верят: наша правота или неправота зависит от наших поступков. Если Бог приносит тебе утешение, прими Его. Он тебе не повредит.

— Не повредит? — угрюмо переспросил Toy. — Тот единственный Бог, какого я могу себе вообразить, слишком похож на Сталина и вряд ли меня утешит.

— Я, конечно же, никоим образом не оправдываю методов Сталина, но не сомневаюсь, что любой, кто правил бы Россией в тридцатые годы, должен был бы действовать именно так, как он.


Новые таблетки перестали помогать, и доктор выписал другие, которые также оказались бесполезными. По ночам, когда было особенно плохо, мистер Toy просиживал у постели сына, стирая с его лица струйки пота и подставляя тазик для сплевывания тягучей желтой мокроты. Toy был теперь целиком поглощен болезнью. Он воспринимал ее развитие как ход гражданской войны, саботирующей дыхание и впускающей минимум кислорода ради того, чтобы он мог испытывать муки беспомощности и отвращения к себе. Как-то после полуночи он выговорил:

— Доктор считает… эта болезнь… психическая.

— Да, сынок, он на это намекал.

— Наполни ванну.

— Что?

— Наполни ванну. Холодной водой.

Не без труда Toy объяснил: может быть (так при вторжении извне страна забывает о внутренних раздорах), суженные дыхательные пути расширятся, если всю кожу подвергнуть действию холодной воды. Мистер Toy неохотно наполнил ванну и помог Toy подойти к ней. Toy сбросил пижаму, погрузил правую ногу в воду и замер, тяжело дыша. Потом залез в ванну и судорожно опустился на одно колено.

— Поскорее, Дункан. Опускайся же! — поторопил мистер Toy, намереваясь столкнуть его в воду.

— Нет! — выкрикнул Toy и постепенно простерся навзничь, выставив из воды только нос и губы. Одышка не уменьшалась. После ванны мистер Toy обтер сына полотенцем и помог добраться до постели.

— Следовало окунуться в воду разом, Дункан. Если рассчитывать на эффект шоковой терапии, то она и должна быть шоком.

Посидев молча, Toy сказал:

— Ты прав. Ударь меня.

— Что?

— Ударь меня. По лицу.

— Дункан! Я… не могу.

Прошло несколько минут, и Toy, задыхаясь, выкрикнул:

— Ударь, прошу тебя!

— Но, Дункан…

— Я больше не могу это терпеть… не могу. Невыносимо.

Мистер Toy шлепнул его по лицу ладонью.

— Без толку. Я мог бы ударить… сам себя… посильнее. Еще!

Мистер Toy снова нанес удар — со всего размаху. Toy покачнулся, выпрямился. Щека горела, но боль в груди побеждала.

— Черт возьми, бесполезно! — пробормотал он.

Сидевший на краю постели мистер Toy поник головой и заплакал. Toy обнял его:

— Прости, папа. Прости. — Он чувствовал, как тело отца сотрясают идущие изнутри рыдания. Тело на ощупь казалось тщедушным: глядя на редкие седины на веснушчатой макушке, Toy осознал, что отец стареет; не без удивления он ощутил себя, в эту минуту, сильнее и крепче его. — Иди, папа, отдохни, — проговорил он. — Мне сейчас лучше.

В груди у него действительно сделалось легче.

— Господи, Дункан, если бы только я мог болеть вместо тебя! С радостью! С радостью!

— И что в этом было бы хорошего? Кто бы нас тогда содержал? Нет, все устроилось как надо.


Мистер Toy отправился в постель, и дыхание у Toy опять ухудшилось. Когда он пытался отвлечься, всматриваясь в окружающие предметы, они делались зыбкими, словно стены, мебель и безделушки являлись посланцами враждебной разрушительной силы, которая одна только и способна была сохранять их очертания. Глазурованный керамический кувшин перед окном, казалось, готов был вот-вот взорваться. Его гладкая зеленая поверхность таила в себе угрозу. Все, что Toy видел возле себя, было пропитано паническим страхом. Уставившись в потолок, Toy слил все свои мысли в один безмолв