С внезапно проснувшимся любопытством Toy перевел взгляд на свадебную фотографию на каминной полке. Его отец (робкий, довольный, простодушный и совсем юный) стоял под ручку со стройной смеющейся женщиной в свадебном платье до колен, по моде двадцатых годов. В туфлях на высоких каблуках она казалась выше своего мужа. Toy не находил связи между этой веселой продавщицей, полной мелодий и сексуальной дерзости, и суровой костлявой женщиной, которую он помнил. Как одна могла превратиться в другую? Или они были как две половинки глобуса: костлявое лицо выплывает на свет, а веселое уходит в тень? Но теперь лишь немногие старики помнят ее юные годы; скоро ее молодость и весь ее век будут преданы забвению. «О нет, нет!» — вскричал он мысленно и впервые за всю свою жизнь испытал горе без примеси ярости или жалости к себе. Плакать он не мог, но на самой его поверхности плавал айсберг застывших слез, и он знал, что такой айсберг имеется в каждом, и задавал себе вопрос, все ли вспоминают об этом так же редко, как он.
Уронив голову на кипу нот, он заснул и проснулся через час таким бодрым, что выбросил в мусорную корзинку шприц и адреналин и сделал большой глоток медицинского спирта. Спирт подействовал как стаканчик виски, принятый в хорошей компании, но на вкус был так противен, что Toy вылил остаток в пакет с ватой и швырнул его в огонь. В камине взметнулось изрядное пламя.
Глава 28Работа
Через две с половиной недели Toy стоял с мелком и измерительной рейкой на дощатом помосте, поднятом на сорок футов над полом алтаря. Делая отметки на синем своде, он громко пел:
Всеведущий Бог — Ты бессмертен, незрим,
Твой свет недоступен взорам земным,
Благословен Ты, Всеславный, Предвечный Дням,
Всемогущий, Победоносный, Ты знал, чем был занят,
когда сотворял меня.
Помощники, стоявшие ниже на лесах, а также на лестницах у стен, разразились хохотом. Они приходили на два вечера в неделю: мистер Смейл, декоратор мистер Ренни, молодой электромонтер и шестнадцатилетняя девушка, мечтавшая поступить в художественную школу. Больше всего толку было от мистера Ренни, шестидесятилетнего крепкого мужчины, посещавшего вечерние курсы художественной рекламы. Умелой рукой, с любовью и терпением, он покрывал темно-синюю арочную стену с окном изменчивым узором из серебряных завитушек. Другим досталась работа не столь тонкая, но не менее напряженная, за исключением девушки, которая боялась высоты. Большую часть времени она сидела в переднем ряду скамей и зарисовывала всех прочих за работой. Ее любили, потому что она была миловидной и готовила чай с сэндвичами.
В начале ноября потолок был так переполнен фигурами, что тонкий рисунок на стене с окнами стал казаться скучным, и потому Toy мелом наметил на ней валуны, огоньки и облака и приготовил новые жестянки с краской, чтобы все это изобразить. Тем же вечером, когда явились помощники, мистер Смейл забрался на помост и сказал:
— Боюсь, мистер Ренни обидится.
— Отчего?
— Он немало поработал над этой стеной. Гордился ею.
— Не удивительно. Она была прекрасна. Если бы он не воплотил так удачно мою первую идею, мне не пришла бы в голову вторая. И когда будут написаны огонь, облака и камни, четверть его воды останется на виду. Я спущусь и объясню.
Но когда Toy сошел вниз, мистера Ренни уже не было, и о больше не вернулся. После этого перестали приходить и другие помощники. Toy их не хватало: он любил работать в компании и болтать за чаем с сэндвичами. Но большая часть площади уже была заполнена, теперь можно было самостоятельно вносить изменения и улучшения.
Каждым утром его палитра, очищенная, с новыми красками, превосходила красотой любую картину. Карабкаясь на помост, он готов был пожалеть, что эти каплевидные пятна яркого тона (неаполитанский желтый и цвет ноготков, киноварь, и малиновый лак, изумрудный зеленый и два оттенка синего) нельзя перенести на стены в их тропической яркости. Чтобы изобразить расстояние и тяжесть, их следовало смешать и добавить белого, черного или умбры. И все же какое волшебство: свиная щетина, укрепленная на деревяшке, размазывает по бледно-серой поверхности маслянистую коричневую грязь — и возникает линия холмов на фоне рассвета. Когда он накладывал краску, его сознание становилось простым связующим звеном между рукой, цветом, глазом и потолком. Спустившись, чтобы осмотреть работу, на пол церкви, Toy иной раз восхищался собой, но, в болезненной страсти властвовать над чем-то столь же бренным, как и он сам, он был рад вновь вскарабкаться туда, где зрение, мысли, руки, краски, чувства и кисти складывались в набор инструментов, нужный картине, чтобы завершить себя. Часто, когда он с головой уходил в этот целомудренный труд, его посещали причудливые сексуальные фантазии. Несколько раз он мастурбировал наскоро, чтобы от них избавиться, и тогда дня два бывал свободен.
Когда он делал паузу и прислушивался, до него долетали обычно шум уличного движения и тиканье часов на башне. Иногда слышались шаги в задней части здания: залах собраний, кухнях, коридорах; по будням около полудня раздавалось приглушенное клацанье из зала, где обедали местные школьники. Единственным, кто регулярно посещал Toy, был старый священник, который приходил по вечерам, после приема посетителей в ризнице. Он так тихо сидел на передней скамье, так спокойно и сосредоточенно наблюдал потолок, что Toy часто о нем забывал и, заметив какой-нибудь изъян в туче, волне или животном, вскрикивал: «Ну нет, так не годится!» — потом бросал взгляд вниз и добавлял: «Прошу прощения», но священник только кивал с улыбкой. Однажды вечером, когда Toy спустился, чтобы вымыть кисти, он сказал:
— Вы ведь не закончите работу к новогодней всенощной?
— Простите. Вероятно, нет.
— Ох, жаль. Видите ли, люди начали жаловаться. А когда вы думаете закончить?
Toy вздрогнул.
— Когда нужно показать церковь пресвитерии?
— Самое позднее, думаю, в июне. Но вы, конечно, управитесь раньше? Как насчет первого дня Пасхи? У вас, таким образом, будет лишних четыре месяца.
Toy отозвался осторожно:
— О, ну к этому сроку я, наверное, успею.
— Это обещание? Могу я повторить его церковному совету?
— Да. Обещание, — мрачно кивнул Toy.
Незадолго до Рождества, когда Toy завтракал за престолом, вошла дама средних лет. Ее голову окружало облако непослушных седых завитков. Одета она была в белый рабочий халат. Оглядев Toy, она скользнула глазами по росписи и вновь перевела их на Toy. Тот поспешил к ней:
— Миссис Коултер!
— Да, Дункан?
— Что вы здесь делаете? Занимаетесь школьными обедами?
— Зарабатывать-то нужно.
— Как вы? Как Роберт?
— Вроде бы неплохо. Конечно, немного на тебя обижен. Мог бы, по крайней мере, прийти на венчание.
— Роберт женился? Я не знал.
— Приглашение тебе послали три недели назад.
— Меня не было дома. Я сейчас ночую здесь.
— Здесь?
— Там, за скамьей, лежит матрац. Как у Роберта с инженерной работой?
— Бросил уже год назад. Он пишет в Данди спортивную страничку для «Норт-Ист-курьер».
— Роберт — журналист?
— Ну да. Ему всегда нравилось писать.
— Он мне никогда не говорил!
— Не хотел. Когда ты начинаешь заноситься, Дункан, никому не удается и слово вставить. Ну вот, «Томсон-пресс» опубликовала объявление, что ищет журналистов, он послал им свой рассказ. Не знаю почему — с инженерной работой у него все ладилось. Как бы то ни было, его приняли, и теперь он женат на одной из их конторских служащих.
— Я должен ему написать.
— Ты ему никогда не напишешь. Слишком уж занят собой. Но, наверное, именно таким людям удается продвинуться в жизни — впрочем, по тебе не скажешь, что ты далеко пошел.
Она рассматривала покрытый пятнами халат, который Toy надел поверх комбинезона. Этот комбинезон сшила его мать из серого армейского одеяла, и он был очень теплый и непроницаемый для ветра. Toy неловко произнес:
— Передайте Роберту, мне жаль, что я пропустил его свадьбу.
На кафедре не дуло и имелся электрический обогреватель для ног. В морозную погоду спать, свернувшись клубком на ее восьмиугольном полу, оказалось куда уютнее, чем вытянувшись на матрасе, и Toy настолько привык, что оставался здесь и весной. От полых стальных поручней у него на ладонях наросли мозоли. Перед Пасхой был окончен плафон и сняты леса; теперь он пользовался лестницами, работая над большой стеной напротив органа. Однажды явился мистер Смейл и решительно спросил:
— Когда вы закончите, Дункан?
— Не знаю.
— Но как же так, вы просили три месяца, а работаете уже семь! В июне явится для осмотра пресвитерия, пора подготавливать общественное мнение!
Помолчав, Toy отозвался:
— Через две недели можно будет позвать журналистов. Работа не будет закончена, но этого никто не заметит.
— Даете торжественное обещание?
— Да, даю, если вы так хотите.
Когда мистер Смейл ушел, Toy спустился и хмуро оглядел высокую арочную панель. Наверху погружался в пламя феникс среди ветвей и желтых листьев древа жизни, на ветвях которого устроились вороны, голуби, вьюрки и белки. Прямой и темный его ствол коренился в лужайке на переднем плане и делил стену пополам. Кролики щипали первоцвет, крот копался в земле, косуля кормила своего олененка. Совершалось достаточно убийств, чтобы хищники были живы и травоядные не дремали: лиса волокла своим детенышам фазана, неясыть на древе жизни держала в когтях полевку, в то время как другие полевки резвились в опавшей листве среди корней. В озерце, среди тростника и ирисов, виднелось четкое отражение нагих мужчины и женщины, обнимавшихся под гигантским древом познания. Из озера вытекала река, лососи хватали мошку, на зеленой от водорослей гальке личинки ручейника построили мозаичные башенки. Все это Toy устраивало. Тревожил задний план, где на извивах и у дельты стремившейся к океану реки разыгрывалась история. Чем дальше продвигался его труд, тем чаще тут и там возникала яростная фигура Бога, которую нужно было удалять: Бог изгон