Существует несколько вопросов, которые сегодня вызывают принципиальные разногласия между отечественными приверженцами обеих научных концепций. Прежде всего это общая оценка изменений, происходящих в сталинском СССР. Если сторонники тоталитарной модели видят в советском эксперименте некое отступление от поступательного хода российской истории и формирование особого политического режима, рисуемого ими в черных тонах, то их оппоненты, напротив, объясняют происходившие в Советском Союзе трагические события особенностями российской модернизации. Другим судьбоносным в логике данного спора вопросом является проблема соотношения государства и общества как факторов российского исторического процесса. В этом отношении «тоталитаристов» в какой-то мере следует считать последователями школы русских ис-ториков-государственников. По их версии именно могучее и вездесущее тоталитарное государство определяло ход всех происходивших в стране изменений. Историки на другом полюсе, напротив, пытаются доказать слабость центральной власти в Советском Союзе. Отсутствие подготовленных кадров управленцев, коррумпированность партийной и советской номенклатуры, по мнению этой группы исследователей, порождали постоянный хаос в управлении государством, которое по этой причине было способно только безвольно откликаться на политические колебания тех или иных общественных сил. Наконец, исключительно важным в концептуальных построениях обоих направлений представляется вопрос о причинах репрессивной политики советского государства. Согласно «тоталитарному» концепту террор был инициирован политическим руководством страны в целях сохранения собственной власти и мобилизации людских ресурсов для «строительства социализма» и подготовки к войне. Оппоненты, как правило, объясняют феномен советских репрессий или заинтересованностью в них отдельных социальных слоев населения, или борьбой за власть между центральными и региональными элитами советского государства. Две эти противоположные точки зрения, каждая из которых представляет своеобразный набор аксиом, весьма поляризуют научное сообщество, разворачивая исследователей точно стрелку компаса лицом к одному из двух заранее известных ответов. Сам по себе спор «ревизионистов» и «тоталитаристов» являет собой очередной эпистемологический тупик. Вместе с тем он акцентирует внимание исследователей на изучении форм и механизмов коммуникации власти и общества в сталинском СССР. А это уже интересная и важная научная задача.
Настоящая глава посвящена одному из аспектов диалога государства и общества — восприятию идеологических концептов власти в массовом сознании советского крестьянства. Мы попытаемся выяснить, во-первых, структуру идеологических концептов, используемых властью в процессе политического манипулирования, оставляя при этом за рамками изучения механизмы и техники их внедрения в массы (что, по сути, является сюжетом, требующим отдельного рассмотрения), и, во-вторых, основные модели восприятия и использования этих концептов крестьянами.
Следует учитывать, что сама агитация являлась целенаправленной системой мер идеологического воздействия с целью получения от ее конечных адресатов определенной реакции. От характера этой реакции зависела оценка успешности (безуспешности) действий агитаторского корпуса и властных инстанций, занимающихся этой работой. Поэтому, говоря о восприятии политической агитации ее референтами, мы учитывали то обстоятельство, что представители власти на местах приложили немало усилий для фиксации именно такого — «позитивного» — результата своей деятельности. В архивах сохранилось огромное количество всевозможных резолюций различных собраний, поддерживающих основные акции советского правительства. Несомненно, что в оценках, звучавших в этих документах, присутствовал официозный налет, однако игнорировать их мы тоже не можем. С другой стороны, сохранилось немало информации, когда содержание пропаганды крестьянами отвергалось, воспринималось как явная ложь и надувательство. Кроме того, крестьяне могли запросто использовать язык советской политической агитации в своих целях, например для более убедительного обращения к власти. В силу этого в настоящей части работы мы будем рассматривать характер восприятия пропагандистских концептов крестьянами Севера по трем основным линиям: принятие, отвержение и опосредованное использование.
Проблемы взаимоотношений власти и общества в 1930-е годы также становились предметом анализа и в региональной историографии. Пожалуй, первым, кто обратился к этой тематике, был архангельский историк В. И. Коротаев[108]. Согласно Коротаеву до революции российское общество жило не по правовым нормам, а по обычаю, освященному пониманием природы власти как сакральной. После Октября одна религия сменилась другой, народ же, продолжая опираться на установки традиционного правосознания, продолжал верить в верховную власть. «Судя по всему, — писал В. И. Коротаев, — немалая часть народа в 30-е годы поступилась своей свободой, уповая на милость якобы справедливого, но сурового вождя-диктатора, нередко оправдывая его жестокости и массовые репрессии…»[109] По мысли автора, народ довольствовался утопией большевиков, поддерживающей веру в «доброго царя» и надежду на «светлое будущее». К совершенно иным выводам пришел в своей книге другой архангельский историк, С. И. Шубин[110]. По его мнению, «на смену власти идеалов на рубеже 20-х — 30-х годов приходила власть страха и пайка»[111]. Благодаря пайковой системе и различным привилегиям центральной власти удалось разделить общество. Выделив таким путем из основной массы народа касту управленцев, И. В. Сталин и политическое руководство СССР умело использовали в своих целях недовольство сложившимся положением трудящихся масс и порою по-макиавеллистски, лукаво возмущаясь злоупотреблениями местного чиновничества, обрушивали на него всю тяжесть «молота репрессий». Этим «Кремль» решал сразу две политические задачи: с помощью нагнетания страха держал «в узде» региональные элиты и поднимал свой престиж в глазах широких масс населения. Так, коварно используя римский принцип divide et impera в своей внутренней политике, И. В. Сталин и его соратники обеспечивали стабильность своей власти в стране. Однако в обеих концепциях обществу отводится пассивная роль в политической истории 1930-х годов. Оно или принимает утопию большевизма, или покорно поддерживает репрессии, обрушившиеся на зарвавшихся бюрократов. Взгляд с другого полюса общественной жизни 1930-х годов был представлен в упоминавшейся ранее кандидатской диссертации М. В. Левковой, посвященной социальному протесту северного крестьянства[112]. Под последним М. В. Левкова понимает, по сути, любую негативную реакцию крестьян на действия власти. В своей работе она показала, что в 1930-е годы народ (крестьяне) вовсе не безмолвствовал, просто в это время в связи с жесткой репрессивной политикой государства изменяется соотношение форм протестной активности крестьянства. По мнению Левковой, от активного выражения своего недовольства (нападения на представителей власти и местных активистов, антисоветская агитация и т. д.), преобладавшего в начале 1930-х годов, с середины десятилетия крестьяне переходят к менее радикальным и даже в отдельных случаях поощряемым властью пассивным формам (жалобы, уклонение от выполнения повинностей, захваты земли и т. д.). Однако несмотря на эти безусловно ценные наблюдения в работе М. В. Левковой присутствует социологическая механистичность, сводящая всю сложную реальность отношений крестьянства и власти к бихевиористской схеме: стимул —» реакция. В русле такого ведения за рамками исследования остаются ответы на вопросы как об осмыслении крестьянами акций власти, понимании и интерпретации ими ее языка, так и о возможном многообразии крестьянской реакции на действия власти. Таким образом, заканчивая рассмотрение этого сюжета в научной литературе, можно констатировать, что тема механизмов коммуникации власти и северного крестьянства еще слабо изучена в современной региональной историографии.
1. Восприятие крестьянством политической пропаганды в эпоху «великого перелома»
Коллективизация является центральным сюжетом в работах, посвященных изучению советского крестьянства 1930-х годов. Однако несмотря на сравнительно давние традиции изучения сталинской «революции сверху» качественно новое осмысление этой темы происходит в 1990-е годы[113]. После распада СССР и краха советского эксперимента российские историки получили наконец возможность говорить об этих трагических страницах в жизни советской деревни начала 1930-х годов относительно свободно, не будучи ограниченными идеологическими штампами. Западным исследователям открытие прежде недоступных советских архивов предоставило богатейший эмпирический материал. Но несмотря на значительные достижения в 1990-е годы в области изучения истории коллективизации основополагающие концептуальные векторы для отечественной и зарубежной науки оказались весьма различными, даже более, во многом идейно противоположными.
Среди российских историков-аграрников наибольшее признание получила концепция коллективизации, изложенная в трудах В. П. Данилова[114]. По мысли ученого, проведение коллективизации было обусловлено поисками политическим руководством Советского Союза материальных и людских ресурсов для осуществления форсированной индустриализации страны и стремлением И. В. Сталина и его окружения к укреплению своей личной власти. Последние удачно использовали существующие в обществе и партийных структурах страхи перед мнимой военной угрозой СССР в 1927–1929 годах для введения чрезвычайных мер в стране, инициирование которых в дальнейшем позволило Стали