Ларец — страница 2 из 115

о не носить еще годы: девочке твоих лет довлеют только колечко с бирюзой да ожерелье из красных кораллов. Они у тебя есть, а на тринадцатилетие ты получишь опаловую брошь. Полюби цветы, покуда не поздно исправить вкус!»

Нелли горько вздохнула и, наугад, распустила узелок алого шелкового мешочка. Какое огромное кольцо! Ярко-синий округлой формы сапфир посверкивает в гранях золотистыми и даже багряными искорками. Вокруг сапфира, словно лепестки цветка, розоватые жемчужины.

Странно, такое огромное, а не так уж ей и велико. Немного просторно пальцу, но с руки не падает. Женское кольцо, да и не пошел бы мужчине этот сине-розовый цветок…

Но в жизни не бывает таких цветов — с синей середкой и розовыми лепестками. Это цветок из сказки… сказочный цветок… сказочный цветок…

Сказочные цветы цветут на изразцах горячих печей… Меж ними гуляют сказочные жар-птицы… Какая большая комната, а потолок такой низкий… Сплющенная комната… А окна какие маленькие! Все в решетках и мутные, ничего через них не видать… Сколько народу!

Как странно все одеты — вроде деревенских мужиков, только мужицкое платье не бывает шитым из парчи и рытого бархата… И на ней, Нелли, даже не платье, а скорее сарафан из тяжелого шелка травяного цвета… Нет, она не Нелли, она другая, взрослая… Она — высокая, сильная, ей вовсе не тяжело гордо держать голову в изрядном уборе, не поймешь, на что и похожий, но волос из-под него совсем не видать. Они между тем тоже тяжелы и туго-натуго уложены, даже больно голове. Да никак они заплетены! Неужто Катька права, носили в старину косы? В старину? Нет, сейчас носят, да и всегда будут носить… Время стоит на месте, меняется только годовой круг. За летом идет осень, за нею зима, радостная весна ее гонит, и все заново начинается с лета. Лишь люди стареют и умирают, деревья вырастают и сохнут, но новые люди — те же, что и новые деревья… Правнуки будут жить, как прадеды… Маленькая Нелли, как душа, отлетает от рослого сильного тела. Это всегда немножко похоже на смерть.

Душно, тревожно в плоской комнате. Женщины и девушки, как стайка вспугнутых птиц, жмутся к ней, к Соломонии. Она — Соломония. Мужчины толпятся у дверей. Мужчины — враги. Ее враги. Между ними — черное колыханье: священник, монахи… И монахини тоже. Вот эта, старая, тучная, как кадушка, с багровым лицом, две тощих — при ней, ничтожные, словно тень у старухи двоится… Но старуха — тоже врагиня. И священник, крючковатый, как коршун, враг, ее, Соломонии, враг. Нет, он не священник, он — Митрополит, он Даниил.

«Царь, царь идет!» — несется шепот, словно ветер гонит листву.

Как бьется сердце в груди… И что-то еще, ниже сердца. Важнее сердца.

Ее душат ненависть и гнев. Ненависть к чернобородому человеку в переливающемся кафтане цвета спелой вишни. Он глядит на Соломонию медведем, губы его сжаты.

Вместо чернобородого хочет говорить чернец. Вороновым крылом вздымается к потолку его широкий рукав.

«Смирилась ли ты, смоковница бесплодная?» — сучковатый палец указывает отчего-то на птицу-сирина, нарисованного на потолке.

Соломония не смотрит на Даниила, взгляд ее устремлен к царю.

«Примешь ли постриг, непокорная?»

«Не приму!»

Лицо Василия чернеет от ярости.

«Кровь Рюрикову в землю пустить хочешь, змея?»

Рука Соломонии тянется куда-то под сердце.

«Лжешь, муж неверный! Поругатель честного рода боярского, обычая православного! В тягости я царевичем-наследником!»

«Сама лжешь, окаянная! Не хочешь пострига!»

«Не лгу я, хоть и мало дней дитятке! Знаешь о том, потому и спешишь! Не бывало такого, чтобы царицу в черницы при муже живом хоронить, да с царевичем под сердцем! Околдовала тебя чужеземка, ведьма-ксения, проклятая Елена Глинская! Нарядами срамными завлекла, зельем опоила! Честь ты потерял, позабыл, что на правнучку окаянного Мамая государю русскому даже глянуть зазорно! А ты от нее наследника захотел, клятого татарчонка! Не выпихнет Мамаево семя законного царевича из гнезда! Не приму постриг! Не бывать делу постыдному!»

«Ах не бывать?! Хватайте ее, змею подколодную!»

Двое бояр кидаются к Соломонии.

«Не сметь, холопы! Прочь руки от государыни вашей!»

Замирают они в испуге.

«Кто мне слуга верный?! Хватай!»

«Покорись!» — страшно вопит чернец.

Куда они тащат ее? Соломония не идет, каменный пол стучит сперва по ее коленям, потом по сапожкам. Двери в храм уж отворены настежь, Соломонию вовлекают сквозь них. Но ничего не выйдет, нельзя постричь без святого обета! Не надо только говорить его, и они ничего не сделают! Но толстая черница уже тут: вставши позади, она зачинает говорить слова обета.

«Не-е-ет!!!» — Соломония кричит во всю силу легких, чтобы заглушить слова.

Жесткий звук, словно кто-то рвет руками ткань. На лицо Соломонии падает ремень плетки. Боль похожа на ожог: низкорослый Шигона-Поджогин, первый приспешник Василия, осмелился позорно ударить царицу.

Крик застывает на онемевших устах. Слова обета звучат. Соломония борется молча.

Сколько рук у беды! Ящеркой из хвоста рвется Соломония, оставляя покрывала. Звонко кричат от страха девушки. Соломония рвется, кусается. Слишком много рук. Трещит ткань головного убора. Голова как в узде: чей-то кулак больно перехватил косы.

«Нет!!»

Страшный, у самого уха, скрип. Голова свободна. Легкая, слишком легкая голова. Проклятый иуда Шигона, сам испугавшись, разжимает кулак, словно выпуская змею. Косы падают на пол. У Соломонии подгибаются ноги. Монахиня набрасывает ей на голову черный плат. Церковный неф взлетает и падает, как садовые качели. Свет меркнет.

Глава II

— Опять в цацки играла? — Над Нелли наклонилось встревоженное Катино лицо.

— Как ты вошла, я ж дверь запирала, — прошептала Нелли, даже и не силясь приподняться. В теле была уже знакомая, приятная слабость.

— Что цыгану замок?

— Катька, какая же ты цыганка? Все в Сабурове знали твоих родителей, Сидора и Матрену. — Скорей из-за тумана в голове, чем от желания досадить подруге, Нелли коснулась опасной темы. — Какие ж они были цыганы?

— Да знаю… — Катя отчего-то не обиделась. Одним из странных свойств горячего нрава девочки как раз и была эта неугаданность: иной раз вроде и обидное стерпит, а там из пустяка вскипит. — Только старуха из табора, что гадать меня учила, так и сказала — наша в тебе, дитятко, кровь, цыганская… Может, из прадедов кто?

— Катька, принеси поесть, а? — Недавние видения еще кружились перед глазами Нелли. — Я тебе такое расскажу!!

— Чего принести-то?

— Цыпленка бы кусочек, лучше грудку, и булку. Я голодная.

— Ох, беда с тобой, Бога не знаете! В пятницу курят трескают и хоть бы хны! Ладно, принесу!

Катя бесшумно выскользнула из комнаты. Ишь, ведь и по коридору шагов не слыхать! Вправду, откуда в ней эта цыганщина?

Катя осиротела, когда им обеим не было и года, и осиротела страшно: об этом Нелли случайно подслушала у нянек. Отец ее, Сидор, ни с того ни с сего повредился в уме и зарубил молодую жену топором. Затем, видно опомнясь от помрачения, повесился прямо в избе, над зыбкою ребенка. Сроду до этого тихий, добрый мужик не поднимал на Матрену руки. Няньки, понятное дело, гадали, кто навел порчу на щасливый доселе дом. Никогда не обсуждала Нелли с подругой услышанное и не знала толком, известно ли той об ужасающих обстоятельствах своего сиротства. Небось известно, Катька не из тех, от кого можно что-то скрыть.

Из приотворенного оконца послышался знакомый стук — тугой и сухой. Нелли, позабыв о слабости, соскочила с кровати и отдернула занавеску. Кто бы это?!

Чалая лошадь… Такая же у отца Модеста, нового сельского священника. Он появился в Сабурове недавно, весною, после кончины старенького отца Паисия. Осталось толком неясным, где служил и проживал он прежде, разве что обмолвился раз ненароком, что и сам из этих краев, из села Старая Тяга, что под городком Велецком. Молодой и красивый — отец Модест страшно нравился Нелли, хотя и настораживал чем-то. Румяный, веселый, черноглазый, в белоснежном, всегда аккуратном парике, отец Модест походил больше на столичного франта, чем на священника. В седле он держался не хуже офицера и превосходно говорил по-французски. В сизой от времени деревянной Сабуровской церковке глядел он так странно, что не слишком набожные родители начали, конфузясь, заговаривать о новом храме, каменном, в столичном штиле.

Однако ж самого отца Модеста, казалось, вполне устраивала и церквушка-развалюшка и нехитрые приходские обязанности. В дымных черных избушках уже перестали пугаться, когда его изящная фигура нежданно возникала на пороге. Еще Нелли нравилось, что он брил бороду, хотя мужики и бабы спервоначалу пугались.

Однако с чего отец Модест стал бы так гнать коня?! Нелли перегнулась через подоконник. Нет, это кто-то другой. И отчего бежит за лошадью сломя голову беленькая Парашка, только лапотки мелькают в сермяжном подоле да мотается на локте травяная корзинка… Нет, наверное не отец Модест, у всадника темные волосы, дорожный наряд! Ух ты! Да это ж Парашкин брат Фавушка, что служит при Оресте!

Нелли соскочила с подоконника и выскочила из комнаты, нет, не выскочила, притормозила на пороге, ввинтив в пол каблучок: ларец!! Так обрадовалась, что чуть все не побросала как есть. Торопливыми, небережными совсем руками Нелли сгребла футлярчики и ящички в мягкое нутро. Как ни дороги ей истории, что рассказывают камни, а любезного старшего брата она, пожалуй, любит поболе. Они поедут кататься дубравой, Орест расскажет ей множество историй — и все они будут смешные.

«Люблю, когда ты смеешься, маленькая Нелли, — скажет он. — В наш век просвещенных женщин не диво, коли ты скоро станешь смотреть на меня как на невежду, вот только слишком уж ты серьезная да тихая. Все над книгами сидишь? Девице довлеют и иные приятства».

Представляя себе веселое лицо брата, Нелли тихонечко пробиралась в кабинет, отворяла тайник, осторожно прятала ларец. Ну вот, теперь можно бежать расспрашивать Фавушку, зачем брат выслал его вперед.