Largo — страница 40 из 82

Потом как-то вдруг и почти всегда неожиданно в холодное осеннее утро раздавалась игра трубачей. Трубы звучали, или это так казалось в холодном осеннем воздухе, — печально. Старопебальгские драгуны возвращались с маневров. Молодежь разъезжалась по училищам и корпусам. Дождливая осень стучала в окна. И теперь Валентина Петровна попробовала жить по этому штабному календарю.

После обеда в открытое окно доносился стук выстрелов, и в мерную редкую стукотню винтовок вдруг врывался еще ни разу неслыханный звук пулемета. Стукнет два раза, простучит пять раз и смолкнет и опять стукнет три раза.

Папочка сидит у окна в соломенном садовом кресле. Его вытянутые ноги укутаны желтой мохнатой попоной Еруслана.

— Пу-е-мет, — ворчит папочка. — Выду-ают тоже… кава-ерии пуе-мет!..

Валентине Петровне тяжело слышать этот точно детский лепет отца.

Она выйдет из дома. Привычной тропинкой пройдет через полковые огороды, где нудно пахнет капустой, к полевой дороге, идущей к Лабуньке. Издали видно военное поле.

Какое странное зрелище! В голубоватом мареве дали, в розовато-серых облаках пыли точно одни, без всадников, бегают лошади. Вытянулись в развернутый строй, выдвинули взводную колонну, опять построили фронт, рассыпались. В невидимых руках сверкает труба и несет рассыпчатую трель сигнала.

Валентина Петровна даже остановилась в удивлении. Да — это «защитный» цвет. В этих желто-зеленых рубахах и фуражках совсем не видно людей. И только гнедые лошади носятся по полю.

Полковник Гриценко учит «их» Старопебальгский полк.

На берегу, у обрыва, над Лабунькой, сидят и лежат хорные трубачи. Старик геликонист, сверхсрочный Андрущенко узнает Валентину Петровну. Он поднимается от своего геликона, замотанного синей суконной лентой, и кланяется ей.

— Здравия желаю, ваше превосходительство… Надолго изволили пожаловать?

— Здравствуйте, Андрущенко, — говорит Валентина Петровна и останавливается, играя раскрытым алым зонтиком.

— Удивлению подобно, — говорить трубач. — Людей совсем не видать. Какова штука!.. Надо бы уже тогда и лошадей, что-ли, покрасить, али попонами cерыми укрыть. Подлинно защитный цвет… А от чего защищать! Японская придумка… Все одно не уйдешь от смерти.

Валентина Петровна смотрит в серое, землистое лицо трубача, испещренное морщинами, на его седые подстриженные усы и вспоминает отца.

— Так надо, Андрущенко, — кротко говорит она.

— Им, — трубач презрительно скашивает глаза на лежащих на траве подле лошадей молодых басистов и валторнистов, — им точно надо… Страх имеют. В атаке защитный не защитит… Это пеxoте куда ни шло.

И лошади у трубачей не серые, а гнедые, и странным это кажется дивизионной барышне.

— А где, Андрущенко, ваш Гайдамак? Помните, мне давали на нем ездить.

— Гусарам сдали. Теперь все под одну масть. Что эскадроны, что трубачи… Тоже… защитные.

Он не одобрял этого.

Валентина Петровна идет ближе к полю, туда, где стоит между двух ветел скамеечка. Как часто сидела она там, глядя, как ее папочка учил свой полк. Там, как воробьи на заборе, уселись детишки — девочки, гимназисты, кадеты. Там уже верно сидит новая «королевна», окруженная своими мушкетерами.

Отсюда видны люди в серо-зеленых рубашках и коричневые ремни офицерской аммуниции, сменившей золото перевязей.

На краю плаца стоит большая серая машина «Русско-Балтийский»… В ней генерал Замбржицкий и Михаил Александрович. Папочка всегда выезжал на конные ученья верхом. Он считал неприличным быть в автомобиле, или в экипаже, когда часть на конях.

Да… другие времена.

Та жизнь, которую знала Алечка Лоссовская, ушла безвозвратно. Идет другая жизнь, и в ней нет места Валентине Петровне Тропаревой, как нет места и ее отцу.

Что ж? Может быть, так надо?… Надо и ей другое расписание…

Защитный цвет!

XIX

Да, действительно, Валентине Петровне был нужен "защитный цвет". Точно раздвоилась ее жизнь и стало две души у нее, а потому и два тела, два образа ей было нужно, чтобы хранить свою тайну.

Дома все было так безотрадно грустно. Папочка не поправлялся. Он все более терял память и забывал слова. Без посторонней помощи он не мог обходиться. А между тем новый начальник дивизии, генерал Замбржицкий, косился на то, что незаконно прислуживает отставному денщик. Да и совестно было стеснять его на его квартире. Папочка, как ребенок, никуда не хотел уезжать из Захолустного Штаба, где прошли его лучшие годы. С трудом уговорили его переехать в Вильну и там через знакомых подыскали квартиру. В доме шла неторопливая укладка. Даже Еруслана удалось продать. Купил еврей, поставщик овса, — купил из жалости к "пану генералу, который никогда не брал взяток и аккуратно платил". Все это было унизительно, тяжело и безконечно печально.

В середине июля решено было перебираться на новое место, не жить уже, а доживать свой век, пока Господу Богу угодно будет послать желанную смерть.

Яков Кронидович писал, что и он к середине июля вернется в Петербург. Он не звал Валентину Петровну. Чуткий и деликатный он предоставлял ей решить — ехать-ли ей к нему, или еxaть помогать родителям устраиваться на новом месте. Он и сам готов был приехать в Вильну и чем мог, помочь старикам.

И, конечно, самое лучшее было бы так и сделать — и ухать в Вильно, где оставаться до августа, когда Портос уедет на парфорсные охоты школы, а потом получит какое-либо место вдали от Петербурга, и сладкая рана, им нанесенная, заживет. Все будет забыто… Навсегда… Тайну своего позора она унесет с собою в могилу.

Но как видно, маленькие лоскутки бумаги, исписанные словами любви, разбросанные по полям и лугам, унесенные ветром за тридевять земель, вырастали в ее сердце и множили слова любви, как множится семя в колосе пшеницы. Она была печальна и грустна в доме; покорным тихим голосом разговаривала с матерью, она ходила за отцом, и огонь ее глаз был притушен длинными ресницами всегда полуопущенных век… А в душе ее непрерывно пело что-то восторженный невнятный гимн, полный страсти. Как часто, когда Замбржицкий уезжал на ученье, она входила в залу, тихо опускалась на табурет, перебирала остатки старых девичьиx нот и начинала играть. Медленно и нежно лилась мелодия, точно пела, рассказывая что-то мирное и покойное. Вот становилась громче, слышнее, уже нажаты педали и быстро бегала левая рука по басовым клавишам. В грозную бурю обращалась тихая песня и вдруг стихала, замирая.

— Что это ты играешь, Алечка? — спросит из соседней комнаты мамочка.

— Largo, Генделя.

Резким движением Валентина Петровна отодвигает табурет, поспешно проходит в прихожую, берет зонтик, надевает шляпу — она не может ходить здесь без нее — и идет, куда глаза глядят. Защитный цвет сброшен. Приспущенные веки подняты, и сияют, сияют, сияют громадные глаза цвета морской воды. В них счастье, любовь и страсть.

Как похорошела она за эти дни! В ногах легкость. Точно и у ней, как у ее Ди-ди, на ногах как бы гутаперчевые подушечки, кажется — прыгнуть, распростереть руки — и полетит в голубую высь, к солнцу, в небо, к далеким, невидным днем звездам, к песням жаворонков.

В кармане жакетки последнее, утром полученное письмо Портоса.

Какие слова у него? Кто подсказал ему эти тысячи нежных слов, какие может отыскать только любовь. И каждое коснулось каких-то незримых струн ее души — и стон этих струн поет и поет в ней великую песню любви.

Какие стихи отыскивает он ей отовсюду — и в каждом письме новые. Пушкин, — кажется всего она перечитала, а этих не знала, Лермонтов, Майков, Полонский, Апухтин — все, точно послушные слуги, явились Портосу помогать ему в его любви.

Она идет по широкой аллее гарнизонного сада и снова, как в детстве, громадными ей кажутся каштаны, уже покрытые молодыми зелеными шишками. На теннисе звонкие голоса молодежи. Подойти?… Поиграть?.. Тряхнуть стариной.

Она подходит к сетке. Она смотрит, как госпожа Кларсон, — она теперь удостаивает узнавать ее, играет с двумя кадетами и гимназистом. Маленький сын Бакенбардова им подает мячи.

О! Как они плохо играют! Как неуклюжи движения госпожи Кларсон!

Валентина Петровна смотрит, тихо улыбаясь, а губы ее, не шевелясь, чуть шепчут стихи, что звучали сейчас в ее сердце.

…"Она была твоя", шептал мне вечер мая,

Дразнила долго песня соловья.

Теперь он замолчал, и эта ночь немая

Мне шепчет вновь: "она была твоя"!

В мыслях далекое прошлое.

Да, такое-ли уже и далекое? Тихий сосновый лес. Стена елок — точно какой-то храм… Издали несущаяся музыка. И смирно стоящие привязанные к деревьям лошади…

"Как листья тополей в сияньи серебристом

Мерцает прошлое, погибшее давно;

О нем мне говорят и звезды в небе чистом,

И запах резеды, ворвавшийся в окно".

От клумбы цветов, окружающей теннисную беседку, жарко пахнет цветущими резедой, левкоями, душистым горошком и гелиотропом. Там целое coбрание больших шмелей.

…"И некуда бежать, и мучит ночь немая,

Рисуя милые, знакомые черты".

Они ехали тогда, после того, шагом… Он брал ее руку и тихо подносил к своим губам…. Она молчала.

— Плэ!.. рэди!.. — pезко кричат на гроунде.

Кадет, подавая мяч, прыгает и чуть не падает. Кларсон промахивается и делает некрасивый скачок.

— Не люблю, когда смотрят, — кидает она в сторону.

Валентина Петровна тихо отходит от сетки. В ней нет обиды. Она точно не слыхала этих слов.

"Это безумие!" — думает она. — "Как низко я пала. Какая я стала гадкая!.. Это надо кончить"…

Из глубины сердца, из каких-то далеких, далеких далей, чей-то страстный голос шепчет ей:

…"Откликнись, отзовись, скажи мне: где же ты?

Вот видишь: без тебя мне жить невыносимо

Я изнемог, я выбился из сил"…

XX