Largo — страница 45 из 82

халатности икон в доме не держал. Старых, семейных икон у меня не было — мы же — кальвинисты, покупать новые для моих солдат казалось как-то странным. В церковь — занятый своей работой, ею увлеченный, я ходил очень редко. Все некогда, да некогда… — «Конечно», — сказал я — "как же, Ермократ, в Бога-то не верить?"… И вот тут — всего моего Ермократа точно перекосило, он сморщился, фыркнул, прыснул смехом и с криком: — "ой, уморили, ваше благородие", — убежал в людскую… И с этого дня — я не мог выносить его взгляда. Так презрительно, пренебрежительно смотрел он на меня. И так хорошо, что это было за месяц до его увольнения со службы… Мы расстались…

— Н-да… Я понимаю… Положение не умное… Тебе надо было… В морду!.. Исколотить его до полусмерти…

XXVII

В комнате стало темно. За окном в лесу расстилался зеленый сумрак. Тихо, по ночному стало в лесу.

— В морду?.. Может быть, ты и прав… Надо было — в морду… Но я на это не способен. Тридцать лет нас от этой привычки отучали. Офицер когда-то был псом над стадом овец. Хватал то ту, то другую зубами за гачи, водворял на место. Теперь офицер — овца. Хорошо, если среди овец… А если такие, как Ермократ?..

— Ты боялся, что сдачи даст? Убивать придется?.. Неопрятное дело.

— Такие, как Ермократ, сдачи не дают. Они кляузники… доносчики… Штабс-капитан Долле, академик, ученый артиллерист побил солдата! За что? За то, что тот улыбнулся — ведь он скажет, что хочет, — на то, что он в Бога верует. У нас, Портос, громадная свобода! Неслыханная, безкрайняя свобода… И каждый может верить, или не верить… Ты понимаешь — я ничего не мог сделать. Непочтительно обошелся со мною… Ну… пять суток ареста… Что ему арест?… А мне — скандал. Он молчать не будет. Ты пойми, Портос — они, пролетарии, — сильные. Сильные тем, что им ничего не надо, у них ничего нет, им нечего терять, у них ни чести, ни боязни боли, ни боязни смерти — нет… тогда как у всех остальных…. у нас… слишком много условностей. Портос, растет страшное племя — именно племя — международный народ — потому что ракло юга России, петербургские Спиридоны-повороты, «Вяземские» кадеты, босяки, Парижские апаши и Лондонские хулиганы друг друга понимают… Грабь награбленное… А что мы им противопоставим?… Моральное воспитание детей… Религию упразднили. Теории господина Комба из Франции ползут повсюду… Они… их дети растут по трущобам вне всякой морали — с единым лозунгом — "в борьбе обретешь ты право свое", — мы, в Гааге — этом несчастном городе утопий, готовим "лигу доброты"… Маниловская мармеладка… Шесть заповедей: — "всегда быть добрым"… "Не лгать"… "покровительствовать слабым и помогать несчастным"… "уважать старых и больных"… "быть со всеми вежливым"… "не мучить животных"… Ведь на этих заповедях мы выросли и воспитаны… Это мы перед солдатами обязаны… а они… такие, как Ермократ… Смердяковы-то… Горьковские герои — у них надо быть злым и жестоким, иначе жизнь заклюет тебя… Буревестники… волки… гиены… никогда не говорить правды, лгать, клеветать, отпираться, доносить… слабых душить. Товарищ должен был сильным… Старых и больных — угробить, чтобы не мешали. Вежливость?… не мучить животных?! А, да что говорить! Ты сам понимаешь — там растет сила… Мы воспитывали слабость. Ты говоришь — в морду?

— В морду!.. Избить… Убить его подлеца… Застрелить за его подлую улыбку! — вскакивая, вскрикнул Портос и стал ходить по комнате. — Эх, Ричард!.. На что дворянину дана шпага?

Долле печально улыбнулся.

— Где теперь шпага у дворянина? Да и где теперь дворяне?… Поверь мне… Если они станут на наше место — с Кольтом расставаться не будут, и, если я, солдат, ему, пролетарскому офицеру, скажу, что есть Бог, — он меня застрелит.

— Так что же, Ричард?.. это значит?.. Нам надо у них учиться… Нам надо стать, как они?

— Попробуй.

— Ты видал потом… своего Ермократа?..

— Как же… Он приходит ко мне… По старой дружбе… Навещает.

— И ты его?

— Ты спрашиваешь — принимаю-ли? Принимаю, Портос. Меня учили "быть вежливым"… И я вежлив.

— Где он теперь?

— Он нашел свое призвание. Он служит у профессора Тропарева. Помогает ему потрошить трупы… Наша милая Алечка его как огня боится.

— Да… да… да… Я что-то слыхал… Ермократ… да… Ермократ… Представь, ни разу не встречал его у Валентины Петровны.

— Она его к себе не пускает.

— Что же профессор?

— Очень им доволен…Ермократ ему предан, как собака. Ты знаешь — он профессора в обиду не даст. Просто — своими руками задушит всякого, кто обидит профессора.

— Вот как, — бледно улыбнулся Портос, — чем же господин профессор снискал такую преданность этого… Смердякова?

— Дерзновением над трупами. Ермократ там себя нашел… Он приходит ко мне… рассказывает кого и как они вскрывали. И, если был особенно гнилой покойник — как он рад!.. "Смерть, где твое жало?" рычит… "А вот, где… Сгнил… Вы", — говорит, — "понимаете, Ричард Васильевич… А вы — про Бога!.. Ничего нет… гниют покойнички…. и никакой то есть — души"…

— Ах, сукин сын!..

Портос посмотрел в окно. Ночные тени сгущались над лесом.

— Не пошлешь-ли, Ричард, за извозчиком…. Пора мне и домой.

Долле пошел распорядиться. Когда вернулся, он спокойно сказал:

— Да, сукин сын… Но когда такие сукины сыны в Параскеву-Пятницу верили и по святым местам ходили — лучше было… Не по ним наука.

— Ну?.. Отчего… Наука всегда полезна.

— Вот теперь готовится дело о ритуальном убийстве какого-то мальчика в Энске. И вся пресса и у нас, и заграницей разделилась на два лагеря. Одни говорят — мальчика убили жиды… Другие — это невозможно… в двадцатом веке!

— Кто же так убьет?… Источая кровь… Ты ведь читал?

— Читал… Кто?.. А вот такой же Ермократ.

— Зачем? — глухим голосом спросил Портос.

— А чтобы "такое исделать"… Герострат Российский…

— Да… может быть…

И, когда ехал Портос домой, все вспоминал свой разговор с Долле о Ермократе.

"Хорошая вещь — образование" — думал он — "но только на какие мозги?.. Ермократ — тоже — нигилисточкин божий человек… Постиг тайны бытия… Обезьяноподобный… Живая теория Дарвина… Когда-нибудь такой же идиот, Ермократу подобный, будет изобретать такую ракету — снаряд, чтобы можно было послать ее аж до самой луны и разорвать луну в дребезги… чтобы — такое исделать!

XXVIII

Скорый поезд, на котором ехала Валентина Петровна, приходил в Петербург утром. В Луге он был, едва начинало светать.

Валентина Петровна в своем щегольском дорожном taillеur'е, темно-сером с ярко-пунцовой отделкой, в пунцовом жилете, туго стягивавшем под жакеткой ее молодую красивую грудь, в маленькой серой шляпе с пунцовыми лентами, плоско торчащими сбоку, в том самом костюме, которым она удивляла, восхищала, смущала и возмущала дам Захолустного штаба, со щеками, румяными от без сна проведенной ночи и волнения, но молодо-свежими и крепкими, в шестом часу утра вышла из душного дамского отделения 1-го класса в коридор.

В окнах однообразно были опущены и туго натянуты белые занавески с вытканным вензелем дороги "С.З.Ж.Д.". Электрические лампы ярко горели в коридоре. Их свет, после сумрака купе, ослепил Валентину Петровну. В крайнем окне, где было опущено стекло — трепетала на ветpy занавеска. Колеса под вагоном ровно и монотонно гудели, точно там журчала вода и вагон шел плавно, не качаясь. В коридоре нудно, по-ночному пахло одеколоном, туалетным уксусом и уборной. Валентина Петровна подошла к раскрытому окну и подняла занавеску. Со света вагона на воздухе казалось темнее. В бледном свете проносился мимо Валентины Петровны густой, сосновый лес.

Едва занималась заря. Небо еще было cеpoе и нельзя было определить, какой будет день. Вдруг проплывет мимо лесная прогалина. По желтому песку жидко поросли овсы, голубеет полоска цветущего льна, у самого леса стоят кладки трехполенных дров и надо всем, точно кисейный полог протянут, висит белая пелена неподвижного тумана. Из леса пахнет сосною, смолою, сыростью и грибом.

Громче и гулче простучали колеса под вагоном. Из-под пути вынырнула черная речка и белый пар клубился над нею. Лес оборвался. Позлащенные первыми лучами точно бронзовые сосны веером уходили назад. Копны сена на решетках, покосившаяся избушка, пузатая лошадь и жеребенок в рыжей лохматой шерсти были на лугу.

Солнце, точно еще не проснувшееся, не стряхнувшее с себя сна, скупо лило бледные, но уже слепящие глаза лучи. Сверкал серебром пруд, наполовину заросший камышом и кувшинками, и белые цветы их так многое напомнили Валентине Петровне.

Вставало тихое северное утро и несказанно прелестная и грустная красота была в Божьем мире.

Лес ушел на задний план. Появились среди полей двухэтажные бревенчатые дачи с мокрыми от росы занавесками балконов. Желто-песчаная дорога, с осыпавшимися сухими канавами, шла вдоль домов и упиралась в лес. Шлагбаум перегородил ее. У шлагбаума будка, у будки баба в рыжем полушубке наопашь, в платке, с палкой, обмотанной зеленым, в руке.

Поезд сдержал свой бег и плавно и мягко, как умели это делать машинисты скорых поездов Николаевской и Варшавской железных дорог, стал останавливаться. Показался длинный, низкий, обложенный серым гранитом деревянный перрон, навес вдоль станции и окна большой станционной постройки.

Внизу вздохнули воздушные тормоза, и поезд остановился и затих. В вагоне не было никакого движения.

Валентина Петровна увидала на перроне начальника станции, зябко поеживавшегося в черном пальто. Он стоял за путями под навесом и красная шапка его была далеко видна. По платформе проходил рослый монументальный жандарм в серо-зеленой, чистой, тугой рубахе с алыми погонами и алым аксельбантом, с тяжелой шашкой и револьвером, в ярко начищенных высоких сапогах со складками гармоникой, со звонкими шпорами. Из соседнего вагона — еще поезд не остановился, — соскочил высокий, красивый обер-кондуктор в длинном черном кафтане с голубыми кантами, обшитом по борту и воротнику узким серебряным галуном, со свистком на серебряной цепочке. Чей-то голос у дверей станции торжественно и глухо, точно в пустую бочку, сказал: