"Командир 4-го эскадрона 3-го Лейб-Драгунского Мариенбургского Его Величества полка".
Он глубоко задумался. Вот он — мечты долгих, долгих лет. Эскадрон! Его эскадрон! Лихой, четвертый… штандартный!.. Но именно потому, что он лихой, что его охране вверен святой штандарт, что он — их славного Мариенбургского полка — офицер, которого сейчас стережет солдат, — он не может уже им командовать".
В глазах караульного начальника, корнета, Петрик прочел сочувствие, внимание, любопытство, — убийца офицера!.. Но и пренебрежение… И снести это было невозможно…
За дверью топтался часовой. Куда бы Петрик ни шел, часовой шел за ним и нес винтовку с примкнутым штыком.
Позор! Этот позор несмываем и так опозоренный офицер не может командовать эскадроном. Как подойдет он теперь к людям и скажет — "здорово лихой четвертый!" — Как посмотрит он в глаза корнету Дружко, который такими влюбленными глазами смотрел на него вчера, точно хотел сказать: "прикажи умереть- и умру!"…
Как поздоровается с вахмистром и скажет ему: — солдат, бывший под арестом, плохой солдат.
Вчера — маленький бог, хозяин жизни и смерти почти полутораста человек — сегодня арестант, окарауливаемый солдатом. За что?
Петрик осмотрел комнату. На столе лежала книга — Евангелие. Рассеянно, еще не думая ни о чем, Петрик взял книгу и вдруг вспомнил одно место, которое его всегда поражало и понять его он никогда не мог. Он сейчас же нашел его и стал читать, перечитывать, и вдумываться в слова Христа. Это слова Нагорной проповеди. В кадетском корпусе законоучитель, отец Середонин, заставлял учить ее наизусть, и Петрик, глядя в книгу, читал слова вперед, еще не дойдя до того места, где они были написаны.
… "Вы слышали, что сказано древним: "не убивай; кто же убьет, подлежит суду". А я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду"…
"Но ведь я… Я не напрасно… Партия… Но нигилисточку «открыл» я… В нигилисточке я виноват. Но я ушел… Он… нет… А его слова о Валентине Петровне?.. Напрасный был мой гнев, или нет? Подлежу я суду за одно намерение, за одну мысль убить Портоса, кем-то другим убитого. И не моя ли мысль — совершила убийство?.. "кто же скажет брату своему «рака», подлежит синедриону, а кто скажет «безумный», подлежит геенне огненной. Итак, если ты принесешь дар твой к жертвеннику и там вспомнишь, что брат твой имеет что-нибудь против тебя, оставь дар твой перед жертвенником, и пойди прежде примирись с братом твоим, и тогда приди и принеси дар твой. Мирись с соперником твоим скорее, пока ты еще на пути с ним, чтобы соперник не отдал тебя судье, а судья не отдал бы тебя слуге, и не ввергли бы тебя в темницу"…
Не мириться с Портосом он шел, но убить. Он придумывал, как это сделать так, чтобы самому наименее пострадать, изобретал разнообразные виды дуэли, но конечная цель была — убить. И то, что Портос убит не его рукою — это только случай. Следствие поймет, что убил не он. Следствие найдет настоящего убийцу — ну, а он? Может он оставаться в полку, спокойно и радостно, как он хотел, командовать эскадроном?
Он не может не разделить хотя части наказания с тем, кто за него убил, кто развязал его от этого страшного дела. Как себя накажет дальше Петрик, он еще не знал. Пребывание под арестом его, еще вчера так страстно говорившего о позоре ареста для офицера — само собою должно лишить его офицерского звания. Отставка — это первое ему наказание, и недрогнувшей рукой он подписал рапорт об отставке.
Он знал, что барон Отто-Кто поймет его. Ему, старому солдату, не надо будет объяснять, почему после ареста Петрик не может оставаться в Мариенбургском полку и носить Государевы вензеля.
Подписав рапорт, Петрик стал спокойнее. Он попросил караульного начальника отправить бумаги в полк — вместе с письмом, где просил адъютанта заготовить прошение и все нужные документы.
Когда на другой день, уже другой, его знакомый караульный начальник принес ему освобождение из-под ареста, Петрик не удивился. Иначе и быть не могло. Он знал, что он убил Портоса только в сердце своем, а правосудие не карает за мысли, за внутренние побуждения. Их судит совесть. И осужденный этою совестью, принявший твердое решение, Петрик вернулся в полк.
XXIII
Барон Отто-Кто, получив рапорт и прошение Петрика, выбросил монокль и посмотрел серыми, влажными глазами на адъютанта. Закревский был уже готов подсказать свое мнение по этому поводу командиру, но тот предупредил его:
— Тот-то, кто сжигает корабли, — сказал он — тот-то еще не тонет… Пошлите штабс-ротмистра ко мне.
В ожидании Петрика барон раскурил большую толстую сигару и подошел к окну. Обширный полковой двор кипел жизнью. По насыпанным на мерзлую землю навозом дорожкам манежей крутились «смены», и неуклюжие новобранцы в желтых, дубленых овчинных полушубках неловко тряслись в сёдлах. Офицеры с бичами стояли посредине манежей и сквозь стекла окна слышны были крики команд и поправок. Знакомая барону картина, знакомая музыка криков и щелкания подков по мерзлой земле. С противоположного конца двора, из низкой постройки трубаческой команды неслись трубные, нестройные звуки; вдруг они прекратились и после минуты тишины сладкий напев модного танца понесся по двору. Он смешался с лязгом железа, стуком молотов по наковальне и ржанием лошадей на полковой кузнице. Издали донеслась песня. Очередной эскадрон возвращался с проездки. Барон прислушался. Его морщинистое лицо изобразило некоторое подобие улыбки. Он любил солдатское пение:
— "Здравствуй милая, хорошая моя,
Чернобровая — порядо-шная!
отчетливо выговаривал хор. Барон вынул сигару изо рта и повторил за хором:
— Чернобровая — порядошная!.. Придумают тоже.
Он оглянулся, услышав стук шагов и осторожное покашливание деньщика.
— Чего тебе, Федор? — сказал он.
— Ваше высокоблагородие, к вам командир 4-го эскадрона.
— А… Проси…
Барон остро и внимательно посмотрел в глаза Петрику и положил сигару на край пепельницы.
Пока Петрик рапортовал о явке из-под ареста, барон все продолжал присматриваться к нему и точно что-то соображал. Он протянул руку Петрику и, ласково глядя на офицера и не выпуская его руки из своей, сказал таким теплым голосом, какого Петрик никак не ожидал от барона Отто-Кто: -
— Тот-то, кто… по ошибке… тот не считается. Барон оставил руку Петрика, снова взял сигару, осторожно, концом мизинца, стряхнул с сигары тяжелый серый, ноздреватый пепел и затянулся.
— Господин полковник, — дрожащим от волнения голосом начал Петрик. — Вы поймете меня… Ошибка… да… Но офицер под арестом!.. Я не знаю, господин полковник, сидели ли вы когда нибудь под арестом?
— Никогда не сидел, — окутывая лицо белым сигарным дымом, сказал барон.
— Тогда… Господин полковник… Солдаты уланы… Одной бригады… Корнет… Солдаты, которые знают меня… Они заглядывали в окошко… Они стерегут меня… Как преступника… Да… я преступник… хорошо… Все знают… Меня подозревают в убийстве товарища…
Петрика передернуло внутренней лихорадочной дрожью и он приостановился.
— Ошибка следователя, — тихо сказал барон.
— Да, господин полковник… Но… Как же я теперь приду в свой эскадрон и какими глазами посмотрю на вахмистра Гетмана, который никогда под арестом не сидел?! Как посмотрю я на своих унтер-офицеров Солодовникова, Карвовского и Рублева, кому я третьего дня говорил о позоре ареста?.. Что я скажу корнету Дружко? Я говорил ему в день приема эскадрона — что арестованный офицер — не офицер… Я не могу… Господин полковник, простите меня… Я удивляюсь, как я еще могу жить?!. Носить эти священные вензеля!?. Не могу!.. Не смею!.. Не имею права!!!
Петрик заикался от волнения. Большие серые глаза наполнились слезами.
— Пускай скажут… это Дон-Кихотство…
Барон рукою с сигарой остановил Петрика.
— Нэт, — сказал он, — это нэ дон-кишотство.
Широким жестом барон показал на висевшие в зале портреты баронов фон-Кронунгсхаузенов, — от выходца из Митавы рейтара царя Алексея Михайловича до генерал-лейтенанта в шитом воротнике времен Александра II, и сказал: -
— Тот-то, кто всегда служиль — тот вас понимает… Хороший офицер… Кто биль ваш отец?
— Мой отец служил в Старопебальгском драгунском полку. Был ранен в Русско-Турецкую войну… и умер в 1905-м году.
— Та-ак… А дед?
— Дед служил в Карабинерном полку и убит в Севастопольскую компанию.
— Ошень карашо. А прадед?
— Умер совсем молодым от чахотки в Париже. Он служил в лейб-уланах.
— И дальше?
— Сколько помню, и дальше так же… Все военные. Совсем так, как у вас. Вероятно, с Екатерининских времен, если не раньше.
Барон задумался. Он докурил сипевшую сигару, бросил окурок, обрезал новую и закурил снова. Он молча, смотрел на портреты своих предков, точно советовался с ними. Так простояли они друг против друга минут десять, не проронив ни слова. Наконец, барон торжественно проговорил: -
— Тот-то, кто имел таких предков, тот-то не может не служить!
— Как теперь служить? — задыхаясь, чуть слышно сказал Петрик.
Барон молчал. Он курил короткими затяжками сигару, и, когда она дошла уже до половины, вдруг бросил ее, выкинул монокль из глаза, деревянно, точно манекен, шагнул к Петрику, обнял его, прижался своей шершавой, морщинистой щекой к свежей холодной щеке Петрика и всхлипнул. Петрику показалось, что горячая слеза покатилась из глаз барона по его щеке.
— Тот-то, кто!.. — воскликнул, отходя от Петрика и быстро шагая в кабинет, барон — Должен служить!..
И уже из кабинета добавил: -
— Я это устраиваю!..
Дверь кабинета с шумом захлопнулась.
XXIV
Барон Отто-Кто после обеда не ходил на занятия. Это было событие. Но еще большим событием было то, что барон Отто-Кто собственноручно писал письма. Про него рассказывали, что, когда он, молодым офицером влюбился в какую-то барышню-помещицу, он призывал к себе эскадронного писаря и диктовал ему любовные письма. «Теперь», — шептал таинственно в канцелярии заходившим в адъютантскую офицерам, Закревский, — "Отто-Кто пишет письма… собственноручно!"…