Ласточка-звездочка — страница 14 из 40

— Пойдешь? — спрашивал Лариков и толкал Петьку к Мезенцеву.

— Хулиганы! — вдруг взвизгнул Петька. — Я маме скажу! Я скажу отцу, он вам покажет!

А через день впервые за три года Сергей стоял в директорском кабинете. И раньше, пробегая мимо обитой клеенкой двери, он чувствовал холодок под ложечкой. Таинственная черная дверь, таинственный, почти невидимый директор. Ребят, которые сюда попадали, знает вся школа, их можно по пальцам перечесть. К таким ребятам Сергей, почти как к самому директору, испытывал что-то вроде почтительного трепета. Они переступали некий недоступный Сергею предел, они были или отпетые хулиганы, или выдающиеся отличники.

И вот Сергей сам здесь.

Раньше Сергей считал, что у директора все директорское. И лицо, и характер, и проницательность, и даже фамилия — А. К. Гницевич, без всяких объяснений, как и положено директорской фамилии, вывешенная под толстой стеклянной полоской на клеенчатой двери. Директор был выше и учеников и учителей. Мария Федоровна могла, например, устать, рассмеяться, быть раздраженной. К ней можно было подластиться, иногда даже без особых угрызений совести обмануть. Директор был непроницаем и для раздражения, и для смеха, и для лжи. Когда какие-нибудь учителя не справлялись с классом, звали директора. Директор справлялся. Он все мог. Он мог, например, исключить из школы. Хорошо это или плохо? Пожалуй, хорошо. Так, во всяком случае, Сергей думал раньше. Должен же кто-то справляться!

Сейчас, когда Сергей стоял почти рядом с директором, он не то чтобы утратил веру в непроницаемость директора, — нет, но он слышал, как порывисто дышит, скрипит под грузноватым директорским телом пышное полукресло-полустул, чувствовал мужской, не очень опрятный запах табака, которым пропитан воздух в кабинете, а главное — видел, как быстро — слишком быстро — меняется выражение директорского лица: директор слушал, что ему рассказывал Петькин отец, и его лицо и все тело словно стремилось поспеть за этим рассказом — то сковывались какой-то нестойкой серьезностью, то вспыхивали такой же нестойкой, недиректорской веселостью.

Наконец Сергея заметили.

— Пришел? — сказал директор, и его массивное лицо обрело привычную Сергею непроницаемость. Только теперь она показалась какой-то тоже непрочной и усталой. Впрочем, только на минуту. Сергей увидел спокойные, внимательные глаза — одинаково спокойные и внимательные, когда директор смотрел на него и когда он переводил взгляд на Петькиных отца и мать, на Петьку, на Сергеева отца.

Теперь Петькин отец, толстый мужчина в защитной гимнастерке без петлиц, тихо кричит. То есть не кричит, но кажется, что кричит, — так он возмущается:

— Устроили коллективное избиение! И вот он — организатор этого избиения! Это элементы!.. Это квалифицируется…

У Петькиного отца рыхлое, толстое лицо, на котором не две щеки, как у всех нормальных людей, а несколько щек и крошечных щечек. Щечки под глазами, щечки на подбородке и даже над бровями. И каждая щечка водянисто налилась кровью, покрылась сеточкой зыбких морщин. Назарову-старшему ужасно жаль своего сына. Он бы растоптал, с землей бы смешал Сергея. Сергей в поисках сочувственного взгляда поворачивается к Петькиной матери — ему сейчас совершенно необходимо сочувствие, — но и Петькина мать чужая. Сергею еще ни разу не приходилось чувствовать взрослых такими чужими себе. Вот и директор — Сергей смотрит ему в глаза, но там, кроме непроницаемости и спокойствия, ничего не видит. И постепенно Сергей начинает освобождаться от страха и неуверенности — так с ним бывает всегда, когда он что-то окончательно решает. Справедливости тут ему ждать нечего. На то эти взрослые и взрослые. Пусть говорят, что хотят, он будет смотреть на портрет бородатого великого физика, висящий на стене.

— Вы на одной парте сидите? — спрашивает директор.

Сергей вяло кивнул. На этот вопрос он мог ответить.

— Значит, товарищи?

Сергей уставился на физика.

— Враги? Или ты решил не отвечать?

— Вы видите — целая система, школа запирательства… Это элементы…

Сергей смотрит на физика.

— Па-азвольте! — вдруг перебивает Назарова-старшего отец. — Так про ребенка! Па-азвольте!

— Так! — кричит Назаров-старший. — Надо учиться обобщать и видеть корни! Надо видеть зародыши! У меня опыт…

Назарову-старшему не хватает воздуха, и он стремительно выкатывается из кабинета. За ним поднимается Петькина мать.

— Михаил Захарович устает на работе, — говорит она и грозит Сергею пальцем: — А ты у нас в доме бывал!

В кабинете сразу спадает напряжение, и директор становится приветливей.

— Передайте Михаилу Захаровичу, чтобы он не беспокоился, — говорит он вслед Петькиной матери, — мы примем меры. — И поворачивается к Сергееву отцу. — Мальчишки дерутся, — говорит он, — и с этим мы пока не можем до конца справиться. Но коллективно бить одного — это, согласитесь…

Дома отец пропустил Сергея в дверь, захлопнул замок и сказал матери:

— Опозорил! Ровно месяц будет сидеть дома. После уроков — никуда! Домой — и выполнять домашние задания! Никаких книжечек! Читает он, видите ли, запоем! Полезных мыслей набирается! Отец и десятой части того не прочел, чего он уже нахватался, отцу некогда было, работал, воевал, строил ему светлую жизнь. И вот, пожалуйста!


А через два дня к ним пришел дед Эдика Камерштейна. Он долго вытирал ноги о половичок, откашливался, любезно представлялся матери Сергея, даже руку ей смешно поцеловал, а потом попросил разрешения поговорить с Александром Игоревичем.

Дед засиделся. Когда он уходил, его провожали отец и мать. Сидя в кухне, Сергей слышал, как они суетились.

— Поверьте! — проникновенно говорил отец. — Поверьте!

Дед Эдика что-то добродушно прогудел, и дверь за ним закрылась. Потом в кухню вошел отец.

— Можешь идти гулять, — сказал он. Отец был весь красный, словно только что побрился. — Иди, иди! Одного я не понимаю: почему ты сам мне всего не рассказал? Или ты отца врагом своим считаешь?

В четвертом табеле Сергею снизили по дисциплине отметку.

7

В четвертом классе Сергей поссорился с Камерштейном. Два месяца они не разговаривали. Это было ужасное время — шестьдесят дней тайных мучений и ревности, самолюбивых маневров, подстроенных встреч и дворянски гордого равнодушия.

Все началось с того, что Эдику не понравились мальчики из Сергеева двора. Апрельским вечером Сергей зазвал его, он хотел, чтобы ребята потрясли воображение Тейки. И все в тот теплый вечер, пахнущий сырой землей цветочных клумб и кухней, складывалось, по мнению Сергея, как нельзя лучше. В такие вечера на ребят будто само собой накатывает восторженное буйство, они носятся по двору, жадно заглатывая оттаявший воздух, выискивают еще не преодоленные препятствия, которые сейчас же, немедленно надо преодолеть. И, разумеется, орут. Просто так орут. От избытка сил. А когда стемнеет, когда красные, синие, желтые абажуры нальются теплым светом, когда на первом этаже занавесят окна плотными шторами, а из третьего подъезда, щелкнув замочком сумочки, выбежит неизвестно когда научившаяся отбивать высокими каблуками пулеметную дробь Галка Сапожникова (недавняя Гача Сонляча, ныне студентка финансово-экономического техникума), ребята словно наденут войлочные туфли, притихнут, соберутся в кружок и шепотом, сгущающим вокруг них темноту и таинственность, начнут «травить баланду».

Тихо тогда становится во дворе. Пять раз крикнет чья-нибудь мать, и никто не отзовется. И только когда из окна выглянет отец и угрожающе позовет: «Вячеслав! (не „Славик“, как звала мать). Почему не отвечаешь матери?» — откуда-то из темного, укрытого акацией угла недовольно ответят:

— Так еще нет одиннадцати!

— Иди надень пиджак, — скажет неумолимый родитель.

— Так не холодно же!

Но спорить бесполезно. На карту поставлен родительский авторитет.

— Или — или, — говорит отец. — Ты знаешь.

Без Славки что-то разлаживается — рассказчику для энтузиазма не хватает одного слушателя, слушателям кажется, что рассказчик выдохся. Нарушенная вмешательством взрослых, улетучивается таинственность, исчезает поэтическая настроенность.

— Эх! — досадует кто-то. — По домам, что ли?

— Да рано еще! — сопротивляется энтузиаст.

Но слово уже сказано. Надо отправляться домой.

Вот так все должно было идти и в тот вечер. Так он и начался. Вначале руки у всех пропахли азартным кожаным запахом волейбольного мяча — играли не в академический волейбол, а в доморощенные «отнималки», — потом выжимали эхо в продутой сквозняком подворотне, запускали друг в друга пустой консервной жестянкой — игра «в баночку» — и, наконец, в сумерках приступили к головоломному «колдуну», когда и убегающий и преследующий лезут друг за другом на дерево, взбираются по гладким столбам трапеции, когда от падения и несчастья ребят оберегает только бешеное, страстное вдохновение игры.

Эдика дворовые встретили равнодушно и немного настороженно, и он сразу же смущенно сжался, даже лопатки его выперли из-под пиджака больше, чем обычно.

Когда делились на партии в «отнималки», произошла заминка: никто не стремился заполучить Эдика в свою партию.

То, что к тонким рукам этого парнишки мяч не «прилипает», было видно с первого взгляда. И правда, мяч к рукам Тейки не «прилипал». Эдик ухитрялся выпускать самые верные мячи, неожиданно оказывался на дороге своего же раздраженного партнера.

Тейка, извиняясь, обескураженно улыбался. Но никто не отвечал ему на его улыбку. Ее просто не замечали. Не замечали и самого Тейку. Ему не пасовали, его оттесняли в сторону («Все равно упустишь!»). И когда Сявон, оправдывая неудачу своей партии, запальчиво сказал: «Так у нас на одного игрока меньше!» — Эдик тихо отошел в сторону и уселся на скамейку.

— Чего ты? — подбежал к нему Сергей.

Но его тут же отозвали:

— Ты играешь или нет?

Еще раз Эдик попытался включиться в игру «в баночку». Но швырять жестянкой в это худое, ломкое тело было как-то неудобно, и когда Тейка перебегал меловую черту, игра затормаживалась, а пасующий демонстративно промахивался. Или вообще не кидал банку.