— Не «ладно», а «хорошо»! По-русски надо говорить! Сколько ни проси тебя — все как о стену горохом.
— Хорошо, — покорно сказал Сергей.
Любимой шуткой третьего класса было нагружать добряка Гриню всеми мыслимыми общественными нагрузками. Едва становилось известно, что третий «Б» должен выделить на дежурство по школе двух санинструкторов, над партами взвивался целый лес томимых страстным нетерпением рук.
— Уже обдумали? — радовалась активности своих воспитанников Мария Федоровна. — Скажи ты, Чекин.
— Гриню Година, — выпаливал Хомик и, обессиленный, плюхался на парту — таких трудов стоило ему не расхохотаться.
— А ты, Назаров?
Петька поднимался спокойненько, вежливо склонял голову перед Марией Федоровной и елейно произносил:
— Гринечку.
— Камерштейн?
Эдик Камерштейн, новичок в третьем «Б», кивал, хотя и без особого энтузиазма:
— Година.
Мария Федоровна уже начинала что-то подозревать и принималась за девчонок:
— Николаевская?
Длинная Николаевская, сгорая от смущения, долго вытягивалась над партой. Казалось, конца этому не будет.
— Ну же, девочка, не горбись, — подбадривала ее Мария Федоровна, — век сутулиться будешь!
А где-то внизу, под партами, стлался угрожающий шепот:
— Година!
И длинная, несчастная Лида тихо пищала:
— Година.
Класс смешливо и облегченно вздыхал и нацеливался на очередную девчонку. Подвох был явным.
— Это нехорошо, несерьезно! — сердилась Мария Федоровна, — Вы несерьезно относитесь и к своему товарищу и к своему доверию. А ведь и Годину и всем вам еще предстоит стать взрослыми… — Она поднимала Иванникова: — А ты что думаешь?
Староста Иванников переставал смеяться — положение обязывало! — и называл новую фамилию. Мария Федоровна успокаивалась, успокаивался и класс. Ребята понимали: Иванников — староста, ему иначе нельзя.
И только Гриня чего-то не понимал. Он краснел, но не от смущения, становился невыносимо серьезным и из-под своей коричневой челки преданно, как в тот первый день, когда он схватил ее за палец, смотрел на Марию Федоровну.
Дежурил Гриня не въедливо. Никогда не делал замечаний старшеклассникам и вообще тем, кто сразу ему показывал, что никаких его замечаний слушать не будет. Но красную повязку носил охотно и старался почаще попадаться на глаза дежурному учителю или директору.
Смеялись над Гриней не зло, и он добродушно сносил все насмешки. Врагов у него не было, не было и близких друзей. Правда, к нему потихоньку стал прибиваться Петька Назаров, у которого тоже ни с кем не было настоящей дружбы, и новичок Эдик Камерштейн.
Новички всегда начинали с дружбы с Гриней Годиным. На переменах, когда одиночество совсем невыносимо, они в толпе бешено носящихся, разгоряченных ребят безошибочно отыскивали спокойную, улыбающуюся, лучащуюся готовностью откликнуться физиономию Грини.
Иногда новичок надолго привязывался к Грине, просился к нему на парту. Но вскоре новичка уносил азартный поток, который на переменах проносился мимо Грини. Гриня к таким потерям относился философски, не ревновал, не рвал демонстративно дипломатические отношения, не требовал назад свою тетрадку. Как ни странно, предлоги для ссор обычно отыскивали сами бывшие друзья — их тяготило чувство вины перед Гриней. Ссора кончалась, как только у новичка, становившегося своим в классе, исчезало смущение перед Гриней. Тогда приходила очередь смущаться Годину. Гриня словно извинялся перед своим бывшим другом за то, что с самого начала не предупредил его, что в классе есть куда более достойные ребята.
Эдик Камерштейн тоже начал с дружбы с Гриней, тоже с его помощью познакомился с другими ребятами, но с Гриней не поссорился, хотя и стал относиться к нему чуть иронически. А Гриня привязался к Эдику гораздо сильнее, чем это случалось с ним до сих пор. Гриня понял, что этот сутуловатый, тонкорукий мальчик не обидит его.
Сергей давно искал случая сблизиться с Камерштейном. Его, как и Гриню, что-то притягивало к Эдику. Вот хотя бы костюм — поношенный, не очень опрятный, с чернильными пятнами на рукавах, но совершенно взрослый. За право носить такой костюм Сергей отчаянно воевал дома с самого первого класса.
— Ты просто не понимаешь, — убеждала Сергея мама, — как красиво и здорово ходить, не пряча ноги от солнца и ветра, — И облачала его в короткие бархатные штанишки.
Мама не понимала: Сергей хотел быть как все. В своих коротких штанах он глохнул под градом насмешек. Правда, домашнее сражение за длинные брюки он выиграл довольно скоро, но его всегда могли нарядить в какой-нибудь невыносимо яркий джемпер, в какую-нибудь обезоруживающе нелепого покроя рубашку.
Эдик никогда не знал такой войны. Он оказался и единственным человеком, не заметившим ярко-красных лыжных штанов, в которых Сергей однажды заявился в школу.
Очередная мамина фантазия, одобренная отцом, — в вопросах воспитания родители должны быть едины! — стоила Сергею страшнейших мучений. Посмотреть на пылающие праздничным кумачом, невиданные штаны прибегала ребята из соседних классов, спускались мальчишки со второго этажа.
— Вот этот? — спрашивали они и показывали на Сергея пальцем.
— Этот! — отвечали им.
— Эй! — кричали Сергею. — Почем материал брал?
— Монах в красных штанах!
Гнусные штаны сразу же сбросили Сергея со всех с трудом завоеванных школьных ступенек куда-то к дуракам и идиотикам. Даже Гриня Годин вел себя так, будто Сергей навеки опорочил себя ужасным проступком.
Издерганным, ненавидящим родителей («Спокойнее, спокойнее! — скажет отец. — Что, собственно, произошло? А ты не можешь стать выше этих насмешек?») выходил Сергей из школы. У ворот собралась негустая толпа. Ожидали его. «Сейчас я объясню им, — лихорадочно искал выхода Сергей, — я при чем, если родители…» Но ему и слова не дали сказать.
— Монах в красных штанах! — преградил ему дорогу плотно сомкнувшийся хор.
— Ребята, — сказал Сергей, — я же не…
Тут его толкнули. Сергей оглянулся — широкое веснушчатое улыбающееся лицо Гришки Кудюкова показалось ему отвратительным. Сергей нагнулся, схватил камень-ракушечник и изо всей силы швырнул его в толпу. Кто-то крикнул. Толпа расступилась.
Чтобы не встретить знакомых, Сергей свернул в сторону. Решил квартала два обойти стороной. По дороге его окликнули:
— Рязанов, разве ты здесь живешь?
Оказывается, он обогнал Камерштейна. Меньше всего Сергею хотелось бы сейчас встретиться с этим тонкоруким новичком, меньше всего он хотел выглядеть дураком в его глазах.
— Разве я сам? — путаясь, заговорил Сергей. — Что я, хотел? А если бы их так родители одели?
Эдик согласно кивнул. Сергей смотрел на него с подозрением:
— Тебя так никогда не одевали?
— В детстве, — улыбнулся Камерштейн, — еще до школы.
У Эдика была поражавшая Сергея улыбка. Она странным образом казалась продолжением его тонких рук, его острых, смущенно выпиравших из-под пиджака лопаток. И в то же время она была защитой этих тонких рук, этих смущавшихся самих себя лопаток. Невозможно было представить Камерштейна дерущимся с кем-нибудь. Невозможно было представить такого отпетого хама, которого не удержала бы эта улыбка, которому не захотелось бы понравиться человеку, умеющему так просто, так умно, так нежно и с таким чувством собственного достоинства улыбаться.
— Вообще-то я им дал! — сказал Сергей. Он испытывал сильнейшее желание показаться Камерштейну. — Как шарахнул одного! Сразу замолчал. А ты дал бы на моем месте?
Вопрос был ехидным. Важно, чтобы Камерштейн сам признал Сергеево превосходство.
— Не знаю. — Острые лопатки под пиджаком смешно приподнялись.
— Не знаешь! Скажи: не дал бы!
— Может быть, — согласился Камерштейн.
— Скажи: не дал бы!
— Пожалуй, не дал бы.
Сергей обиженно замолчал. Это было не по правилам, Камерштейн не должен был соглашаться. Он, Сергей, ни за что бы не согласился. И никакой мальчишка не согласился бы, а Камерштейн согласился, словно он в десять раз умнее Сергея, словно он взрослый. Надо бы запомнить этот прием и тоже вот так скромненько, но наповал поразить им какого-нибудь настырного противника.
— Это правда, — спросил Камерштейн, — что тебя дразнят Ласточка-Звездочка?
Сергей насторожился, но ничего оскорбительного в тоне Эдика не услышал.
— Раньше дразнили. Только я тем, кто дразнил… — Сергей запнулся и с неожиданным великодушием сообщил: — А еще меня дразнили Художник и Утопленник. Вот я злился! Честное ленинское!
Эдик засмеялся по-своему, мягко и необидно, и вдруг Сергей понял: Камерштейну и не пришлось бы давать. Даже если бы он явился в школу в дурацких красных брюках, никто бы над ним не издевался, потому что Эдик не стал бы стесняться самого себя, своих красных штанов. Он улыбнулся бы нежно и твердо, и каждому стало бы понятно: «Что делать, если штаны красные? Что ж тут такого? А если нету других?»
Да и вообще трудно представить Эдика выпутывающимся из таких положений. Договорился он, что ли, со своими родителями?
— Вот здесь я живу, — сказал Эдик и показал себе под ноги. — Зайдем?
Сергей удивился:
— А разве здесь живут?
Под асфальт рядом со стеною старого дома, защищенные решетками, уходили две довольно глубокие, выложенные камнем ямы.
— А чем плохо? — сказал Эдик.
Они вошли в ворота, обогнули насквозь прокопченный керосиновой гарью двухэтажный дом, спустились по сбитым деревянным ступенькам и оказались в гудящей примусами темноте.
— Постой, не двигайся, — предупредил Камерштейн, — сейчас зажгу свет.
Тусклый свет неуверенно задрожал в несильной лампочке.
— Испорченный выключатель, — объяснил Эдик. Он тянулся к высоко укрепленному черному рычажку. — Сам выключается. Проходи в дверь, пока я свечу.
Сергей ткнулся в серую дощатую дверь и робко постучал.
— Да входи! Там только бабушка и дед.
Но Сергей не решался, и Камерштейн, отпустив выключатель, двинулся в темноте к Сергею. Сергей слышал его дыхание, чувствовал прикосновение тонкой руки, отыскивавшей его руку, и Сергею хотелось продлить эту минуту темноты, с которой, ему казалось, и начнется их дружба.