Ласточка-звездочка — страница 30 из 40

старались не смотреть. Они чего-то не понимали. То, что произошло между Иваном Матвеевичем и Зинаидой Николаевной, не укладывалось в обычные, уже сотни раз обговоренные рамки, не вязалось с постоянными разговорами о том, что наши мужики бросают своих жен и что до войны хвастались и в кино, и в газетах, а теперь бегут, только пятки сверкают, и что бабе некуда деться с дитем, и что Сонька всегда была болезненной, и Зинаида Николаевна из-за Сонькиной болезненности даже работу бросила. Все это было так. И все-таки женщины чего-то не понимали. Сонька температурила, часто дышала. Иногда она засыпала, и было слышно, какой хриплый органчик играет в ее грудке. Но засыпала она не больше чем на минуту и опять открывала глаза, капризничала, требовала воды, спрашивала, где отец, тянулась к платку старухи Макарьиной, а когда ей не давали его, поднимала рев. Рев переходил в жалобный кашель, Сонька утомлялась, затихала и засыпала. А через минуту все начиналось сначала. Зинаида Николаевна не разговаривала с Сонькой, не утешала ее. И когда Сонька спала и когда она кричала, Зинаида Николаевна, не повышая и не понижая голоса, с одним и тем же слепым выражением лица тянула:

— А-а-а, а-а-а!

Она тоже ни на кого не глядела. Наверно, ей тяжело было видеть людей. Она их враждебно отталкивала от себя — такой у нее был взгляд. Она никого ни о чем не просила. А когда старуха Макарьина сама предложила подержать и покачать Соньку — пусть Зинаида Николаевна передохнет, — женщина даже не повернула головы.

Сонька опять начала плакать тоненько и жалобно. Ей было неудобно лежать и на правом и на левом боку. Она ругала мать: «Не умеешь! Все из-за тебя…»

— Здесь плакать нельзя! — погрозила Соньке пальцем старуха Макарьина. — Немец услышит, — и показала на темный свод потолка.

Сонька испуганно замолчала. Потом опять начала всхлипывать. Зинаида Николаевна поднялась, подхватила сползающее Сонькино одеяло и пошла к выходу из бомбоубежища.

— Господи, — сказала Макарьина, — да разве я что…

И женщин прорвало:

— Приехал! Только растревожил!

— При чем он?

— А Славку забрал! Залил глаза и забрал! Мальчишка хоть бы помог.

— Здорово Славка помогал! Дом взорвать или поджечь — это он мог.

— Ах, женщины, женщины…

Сергей толкнул Хомика и сказал матери:

— Ма, я пойду домой. Если бомбежки не будет, высплюсь в постели…


4

Проснулся Сергей, согретый радостным, давно забытым ощущением яркого света и утренней тишины. Так он просыпался летом, на каникулах. Откроет глаза, а над натертым до блеска паркетом дымятся в косом солнечном столбе много лет тщательно, но бесполезно изгоняемые из квартиры пылинки. Отец и мать уже ушли на работу, и он целый день свободен и один.

Сейчас паркет был тускл, но пылинки над ним в солнечном столбе клубились беззвучно и весело. Они чему-то безмолвно радовались. А сквозь окна в комнату вместе с солнцем вливалась где-то долго задерживавшаяся тишина.

Сергей сел на кровать и достал из брючного кармана письма отца. Обычные отцовские наставления сейчас почему-то не раздражали его. Сергей присматривался, прислушивался к словам, написанным на тетрадном листе, удивлялся каллиграфическому почерку (каких трудов он стоил отцу, когда он писал, сидя в вагоне-теплушке!) и представлял себе отца не таким, каким он был всегда, — подтянутым, суховатым, пахнущим парикмахерской и туалетным мылом, а таким, каким он открылся Сергею перед отправкой на фронт, каким снился ему во время бомбежек, — небритым, по-крестьянски простоватым, словно только что вернувшимся из командировки и еще пахнущим железнодорожным вагоном.

Раньше Сергею не приходило в голову задуматься, любит ли его отец. Спросили бы Сергея — самое лучшее, что он мог бы сказать об отце, он сказал бы словами матери: «У него тяжелый, но справедливый характер».

Сейчас Сергей видел — отец любит его. «Научи его сдержанности, — просит он мать, — он пылкий и невыдержанный…» Отец считает его способным на пылкий, отчаянный поступок. Если бы не любил — не считал… Сам себя Сергей не считает…

Сергей встал, прошелся по комнате, и сердце его сжалось. Пылинки только притворялись, что им весело клубиться над тусклым, каким-то голодным, истощенным паркетом. Паркет этот — за ним всегда так ухаживали! — был исцарапан и вообще как-то безнадежно заброшен. И все в комнате было безнадежно заброшено…

Тишину прорезал неопасный свист. Так плавно не могли свистеть бомба, или снаряд, или какое-нибудь другое ранящее или убивающее оружие.

Сергей подбежал к балконной двери, открыл ее и увидел темный двухфюзеляжный самолет, знаменитую «раму», которая с приглушенными моторами планировала над самыми крышами, вильнула вдоль изгиба главной улицы и, блеснув на солнце плоскостями, включила моторы и повернула на новый заход.

В тот самый момент, когда «рама» начинала свой разворот, с земли слабо ударила мелкокалиберная зенитная пушка. Ватный хлопок снаряда сразу же порывом ветра сдвинуло в сторону, и на минуту показалось, что это крошечное облачко выпустила сама «рама».

И опять крылья самолета просвистели над самыми крышами, и опять ударила пушечка, и бессильно повис в воздухе ватный хлопок разрыва. Это повторялось раз пять. Наконец Сергей понял ужасное значение этой тишины, бессильного упорства единственной оставшейся в городе зенитной пушки и безоглядно наглого полета корректировщика. Сергей схватил фуражку, сунул в карман письма отца и скатился по лестнице вниз. В подвале на него уставились испуганно и выжидающе. В бомбоубежище была такая растерянная и выжидающая тишина, какой Сергей не замечал здесь в дни самых свирепых бомбежек. Он отыскал Хомика и кивнул ему: «Выйдем во двор».

Вот и опять все во дворе стало каким-то новым. Осколки стекол, выбитых недавними бомбежками, Мекс убрал. Он подмел асфальт, собрал граблями в две аккуратные кучи опавшие листья акаций и дикого винограда, подмел приступки, ведущие со двора в лестничные клетки, счистил с них сшелушившийся цемент. Кучки этого белого дробленого цемента аккуратно прижимались к стене дома. Никто не просил Мекса это делать, никто не заставлял, — Мекс прибирал дом, как прибирают покойника. Сам Мекс, надутый и замкнутый — никому нет дела до того, что он думает! — медленно ходил по двору с лопатой и совком, что-то подравнивал, что-то отстукивал. Он не смотрел вверх. Там, наверху, куда еще никто не решался подниматься, была полная разруха. Ее нельзя было устранить, просто пригласив стекольщика и штукатура.

— Наших уже в городе нет? — спросил Хомик.

— Есть. Зенитка стреляла по «раме». И вот еще, прислушайся.

Хомик прислушался:

— Пулеметы? Может, то зенитные?

— Самолетов-то нет.

— Нет.

— Я думаю, это в Заводском.

— Похоже. Но точно отсюда не определишь.

Оба стояли нерешительно и смущенно. Обоих лихорадила одна и та же мысль. Можно было, конечно, ее и не высказывать, будто она и не приходила им обоим в голову. Тогда можно было бы подняться на чердак или в квартиру Сергея, благо из ее окон обзор и на улицу Маркса и на Синявинский, или идти в подвал, или вообще заниматься чем-нибудь таким, что не притягивает опасность прямо к тебе. Был бы Сявон, он бы решил, что делать. Как бы он решил, так бы и было. Никто не сомневался в Сявоновой храбрости, а вот в собственной храбрости Сергей и Хомик никогда не были уверены.

— Слушай, — сказал Сергей, — твой же отчим живет в Заводском?

— Нет. Рядом, на улице Красных Зорь.

— Все равно. Если поймают, скажем — к отцу идем, бабка послала. Пусть проверяют!

— Не к отцу. К отчиму.

— Ладно, к отчиму.

Они договаривались о подробностях воображаемых ответов немцам, будто этими подробностями можно было защититься.

— Винтовку возьмем? — спросил Сергей.

— Куда ее! Лучше две гранаты. Винтовок сейчас и так много валяется.

Они выбрались на улицу Маркса через крайнее парадное. Осторожно прикрыли за собой дверь, но все равно щелчок замка им показался громовым. Они еще могли вернуться, вставить ключ в тонкую гнутую щель английского замка — и вот она, защищенная от улицы прочными стенами, спасительная полутемнота парадного. Но это было невозможно.

Теперь надо оторваться от двери, сделать шаг из-под маленькой ниши на тротуар. Впрочем, никакого тротуара сейчас нет. Нет и проезжей части улицы. Есть одно широкое, насквозь просматриваемое пространство.

Улица ярко освещена солнцем. Стены и сохранившиеся стекла в окнах недавно горевшего шестиэтажного дома напротив светятся празднично и чисто. Резко чернеет тень от большой, еще не полностью сбросившей листья акации. И тень эта только подчеркивает, помогает глазу ощутить, как много сейчас света на улице, как опасно и нелепо его нерасчетливое, неуместное обилие. На улице совершенно нет движения. Каменно, неподвижно стоят по обе стороны улицы дома, неподвижен столб с электрическими разбитыми часами. Лишь ветки акации слабо раскачивают свою тень.

На такой улице самые тихие шаги слышны за два квартала.

Почти сразу же Сергей и Хомик наткнулись на убитых. Их было двое на пролетке, оглобли которой, пригнутые мертвой лошадью, уперлись в тротуар. Один убитый свободным взмахом закинул руки за голову и прямо с пролетки тянулся к асфальту. Рубашка его вырвалась из-под брючного ремня и обнажила полоску желтой кожи на животе, пиджак обвис и накрывал сзади голову. Второй сидел, опершись грудью и подбородком на чемодан, который стоял у него на коленях.

Через полквартала ребята увидели полуторку, в кузове которой на узлах и мешках лежало еще несколько застреленных — почти одни женщины. Смотровое стекло кабины, за которым неподвижно сидели мертвый шофер и мертвый мужчина в кителе, было забелено десятками трещин в слюдяной прокладке — его прошила густая пулеметная очередь.

И те двое, на пролетке, и эти, на машине, были гражданскими. Убили их, должно быть, сегодня ночью, когда они пытались вырваться из города.

Ребята остановились, потрясенные. Гражданских до сих пор убивало только во время бомбежки. Эта же смерть была всеядна. И пришла она оттуда, куда двигались сами ребята.