Латгальский крест — страница 16 из 56

вот пальм лиловый силуэт, за ними – тропический закат, лимонный, персиковый, малиновый и в обратном порядке те же цвета отражаются в зеркале океана, где это? – ах да, Гавайи. Вот ее руки, она обнимает меня сзади, неслышно подкравшись босиком по песку, остывающему, но все еще теплому песку, ее голос: «Эх, Чиж-чижик, чижик-пыжик, что ж так быстро сдался, руки опустил, шпаги в ножны, эх ты, птаха божья, пташка-невеличка. А я так надеялась, так верила, так мечталось мне… эх…»

– Эй! – раздалось над головой.

Сияющий рай погас, надо мной возвышалась буфетчица с морковными волосами.

– Тут не свинячить! – Она тыкала пальцем в пол.

На полу тлел мой окурок. Я наклонился, не вставая, поднял бычок. Пепельницы на столе не было, буфетчица брезгливым взглядом жгла меня насквозь. Ее толстая грудь шарами выпячивала сиреневую кофту, сквозь шерсть проглядывала арматура тесного лифчика. В треугольном вырезе белела сметанная кожа, усыпанная веснушками. На золотой цепочке висел унылый медальон в виде сердца с крохотным рубином посередине.

Окурок жег пальцы. Неторопливо, с достоинством, я поднял стакан и в три глотка допил коньяк. Поставил стакан на стол. Бросил туда бычок. На дне оставалась жидкость, окурок пискнул и выпустил тонкую струйку сизого дыма.

– Лудзу, – произнес я, вежливо улыбаясь. – Или свейки?

– Уходи! – приказала она. – Вон!

По тону было ясно, что она привыкла к немедленному выполнению своих распоряжений.

– Сейчас. Сейчас уйду. Но прежде скажи мне… – выкрикнул я, вставая. – Скажи мне, ты, крашеная латышская кукла, если кто-нибудь, ну, какой-нибудь человек, был готов пожертвовать всем ради тебя, всем! Абсолютно всем! Ради тебя!

Я колотил ладонью по столу. Буфетчица завороженно пялилась на меня, точно на ее глазах происходило какое-то ужасное превращение. Латыши тоже повернулись, их удивленные лица придали мне азарта.

– Что бы ты ответила этому человеку? Честному, глупому, влюбленному! Согласилась ли бежать на край света – да какой там край, хоть в Ригу, согласилась бы? Ну, хоть в Даугавпилс паршивый? Ну же! Ну? Ну что же ты молчишь, селедка ты балтийская, скажи хоть что-нибудь, ответь дураку! Не молчи, не молчи, говори! Говори!

Я оттолкнул стол.

Стакан не удержался, полетел на пол – и вдребезги. Хлипкий стул из гнутых трубок звонко поскакал по кафелю пола. Подхватив куртку, я рванул к выходу. На ходу сшиб еще пару стульев. Саданул в дверь, вылетел на улицу.

Тьма и холод. Казалось, наступила ночь. От морозного воздуха я закашлялся. Сбежал по ступеням, огляделся. Пустая стекляшка остановки светилась мертвым светом. Автобус, конечно, давно ушел. У фонаря стоял чей-то велосипед. Я вскочил в седло и погнал, неистово налегая на педали. Затормозил у испуганного прохожего в шляпе.

– Где Комсомольская улица? – заорал я. – Где?

Шляпа попятился, махнул рукой во тьму. Я помчался в указанном направлении. Мельтешили фонари, окна, фары. Машины сигналили, визжали тормоза. На повороте я выскочил на гололед, велосипед занесло, мне не удалось удержать равновесие, и я со всего маху грохнулся на мостовую. Неуместно весело звякнул велосипедный звонок. Ночь взорвалась, локоть и колено пронзило раскаленной болью. К тому же я прокусил язык. Путаясь в велосипедной раме, кое-как выбрался. Ругаясь и плюясь кровью, побежал дальше.

Последний дом на Комсомольской улице светился окнами. Пробравшись через рыхлую грядку – сапоги чавкали в жирной земле, – я прильнул к стеклу. Узнал комнату, где меня угощали чаем всего два часа назад. Комната была пуста.

Держась за стену, прокрался дальше, заглянул в следующее окно. Там, за тюлевой занавеской, в молочной мути, сидела ее мать. Сидела неподвижно, сложив руки на коленях, и уставившись в одну точку. Так смотрят телевизор. Но телевизора там не было. Она пристально смотрела в стену, в абсолютно голую стену.

Ингу я нашел на кухне. Она стояла спиной к окну, ее волосы были стянуты в пучок. Волосы здорово потемнели с лета – из солнечного льна превратились в сырую солому. Инга испуганно отозвалась на мой стук, не вздрогнула, шарахнулась. Она подскочила к окну, закрыв свет ладонью, жадно уставилась в темноту.

Она вышла, все еще испуганная, кутаясь в какую-то жуткую кофту волчьего цвета. Кулак с белыми костяшками стягивал на горле шерстяной узел. Никогда раньше я не видел Ингу такой потерянной. От ее взгляда – тоскливого и беспомощного, такого детского – хотелось удавиться.

Сердце еще колотилось от бега. Забыв, что я в крови и весь грязный, я обхватил ее и прижал. Она уткнулась в мою шею, под скулу – будто спряталась в нору. Я вдохнул, глубоко-глубоко, словно собираясь погрузиться на дно. Ее волосы пахли спелыми яблоками, так пахнет антоновка в октябре. Я хотел сказать об этом, но вместо слов из горла вырвался всхлип. Далеко за рекой взвыл локомотив, протяжно, тоскливо и безнадежно, словно где-то на другом краю земли в запредельном океане прощался с жизнью последний левиафан. Похоронная песня кита легла в ритмический узор моего загнанного сердца – у мироздания была восхитительная возможность элегантной коды. Эхо уносилось в бездонное поднебесье, путалось среди созвездий, терялось среди галактик.

Я сам все испортил. Впрочем, как всегда: я начал говорить.

Слова несовершенны – при помощи слов, обладая известным риторическим умением, ты можешь высказать свои мысли. Передать словами чувства – дохлый номер. Тут нужна виолончель, на худой конец – скрипка. В идеале – соборный орган, но о нем можно только мечтать.

Женщины умнее нас – я не про математику или задачки по физике, я про мудрость жизни. Интуитивную мудрость. Мужчина по сути своей насильник, он созидатель или разрушитель, его не устраивает природа такая, как она есть. Он с ней сражается.

Женщина – нет. Она становится частью природы, встраивается в нее, она цепкий побег плюща на каменной стене, она упругая, но гибкая осока, что льнет к земле под напором ветра.

Инга остановила поток слов, сначала закрыв мой рот ладонью, после – губами. Даже такой упрямый осел, как я, заткнется, когда его целуют.

– Мой милый Чиж, – выдохнула она тихо и грустно. – Глупый-глупый-глупый Чижик. Нам не спрятаться и не убежать. Они нас выследят, как овчарки, выследят. Они нас под землей отыщут, на дне моря… Уходи, пожалуйста, уходи, пока не поздно. Один уходи. Пока ты не знаешь, как это бывает. Уходи!

– Уходи? – Я задохнулся. – Уходи! Один?

Оттолкнув ее, я вскинул голову к черному небу и зарычал. От бессилья, от отчаяния. Разумеется, я был пьян.

Опьянение – состояние непривычное, вроде невесомости. Меня распирало новое смутное чувство какой-то космической вседозволенности. Неуемная безадресная ярость и желание вселенской справедливости, ощущение всемогущества, ком в горле и слезы на глазах – я был готов отдать жизнь за вздох, за взгляд, за улыбку. Особенно за улыбку. В русском языке есть точное слово «кураж». Так вот – я был в кураже.

– Ну как?! Как?! Как ты можешь? – взвыл я. – Ведь любовь! Любовь – господи боже ты мой! Это же…

Я запнулся на миг.

– Это же… – Я развел руки в стороны, совсем как Христос на картине Гольдбейна, и ласково молвил: – Это же любовь. Понимаешь?

Инга смотрела на меня круглыми белыми глазами – ужас пополам с восторгом. На меня снизошло озарение, будто херувим коснулся легким перстом моего лба: истины, которые до того казались запутанными, более того, сомнительными и достойными дискуссии, воссияли вдруг яростно, властно и ясно. Как разряд молнии, как выстрел в лицо. К тому же ночь выдалась точно на заказ – звонкая и чистая. Прозрачная до летальной хирургической стерильности: неяркая сталь, ртутное стекло, температура ниже нуля.

– Боже! – Я вскинул обе руки, хищно воткнул пальцы в бездонную звездную падь. – Ведь я раньше будто и не жил. Один такой день стоит всей жизни! Той – тусклой, затхлой, мертвой – один час! Боже! Ведь, быть может, это наш единственный шанс! Шанс быть живыми – понимаешь – восстать из гроба! Ожить! Это счастье, но мы не знаем об этом! Счастье, понимаешь! Господи боже ты мой!

Бог, впрочем, молчал.

Крыши домов зыбко сияли инеем, застывшие комья грязи на земле серебрились, как драгоценные слитки. Фиолетовая вселенная безмолвствовала, звезды зябко моргали. У соседей залаяла собака. Наверное, я орал во весь голос. Но бог меня не слышал. Впрочем, мне было наплевать на бога. Я был равен богу. Я сам был богом. Да, я был в кураже! В кураже – ах, какое верное слово!

К этому моменту угрозы майора уже казались нелепостью, да и сам майор Воронцов превратился из зловещего и всесильного особиста в картонный манекен карлика, раскрашенный защитной гуашью с весьма условными чертами весьма условного лица. Щелчком пальца я отправил дурака в нокаут. Кураж достиг апогея. Скорее всего, синхронно с реакцией мозга, сердца и прочих внутренних органов на алкоголь. Никогда в жизни я не был так пьян.

Милиция приехала неприметно. Я даже не услышал, как подкатил «воронок». Лишь по застывшему вдруг лицу Инги догадался, что за моей спиной происходит что-то любопытное.

Обернуться, впрочем, я не успел: пара молодцов уже заламывала мне руки и волокла к милицейскому газику. Сзади донесся голос Инги: «Я не знаю этого человека». Отчетливо услышал эти слова: «Не знаю!» И добавила: «Пьяница какой-то».

Меня затолкали в жестяное нутро, смрадное и промозглое. Хрястнули дверью, клацнули запором. Шофер с места дал газ, я покатился по полу. Снова затявкала собака у соседей, отозвалась другая. Где-то спросонья прокричал шальной петух.

Шофер гнал как на пожар, казалось, дорога состоит из одних крутых поворотов. Встав на карачки, я пополз; в углу наткнулся на кучу какого-то тряпья. Тряпье зарычало и ожило. Рычание перемежалось замысловатой руганью, по большей части матерной.

Нас привезли, выгрузили. Тесный двор, над входом хилый фонарь освещал узкую дверь. В полоске желтого света мелькнуло лицо попутчика – в дикой бороде, он напоминал беглого каторжника.