– Здорово, хозяйка!
Я узнал голос Горностаева. Бухнула входная дверь. Сапоги по-хозяйски протопали в моем направлении, остановились совсем рядом.
– Здорово, – ответила буфетчица. – Ловишь криминальников?
– Если бы! – Он хохотнул. – Пацана не видала?
– Многих видала, – игриво ответила. – Пацанов и постарше.
– Ну ты… – Горностаев заржал. – Слышь, Лайма, нацеди пятьдесят капель герою правоохранительных органов. За счет заведения.
Что-то стеклянно звякнуло, тихо забулькало. После секундной паузы Горностаев крякнул, еще через секунду запел. Сержант оказался не только мастером художественного свиста, у него обнаружился вполне пристойный тенор:
– Он говорит: в Марселе та-акие кабаки,
Та-акие там ликеры, такие коньяки.
Там девочки танцуют голые,
Там дамы в соболях…
Буфетчица перебила:
– А что малец тот? Убил кого?
– Да не. Сбежал, сопляк. Замели с «хулиганкой» – безобразничал на Комсомольской.
– Дрался?
– Да не! Орал. Теперь, дураку, года два намотают. Как пить дать, а то и три.
«Три?!» – беззвучно вскрикнул я и тут же поперхнулся кладовочной темнотой. Хорошо еще, что сидел на карачках, – от слов сержанта земля ушла из-под ног. Три года! За что?!
Горностаев, похоже, обладал телепатическими способностями.
– Да, три года! Побег из-под стражи. Сопротивление при… Он запнулся, я услышал, как чиркнула спичка о коробок.
– …при задержании. – Сержант выдохнул дым.
Горностаев еще что-то говорил, что-то про статьи Уголовного кодекса, про колонии для малолетних преступников; Господи-Господи, как же так, Господи? – Я впился зубами в кулак – до боли, до крови. Свитер промок от пота и жарко прилип к спине: Господи, как же так? Я ж никого не убил – не ограбил; как же так?
Жуткие тюремные истории, толкаясь, полезли из памяти в мозг: ожили, заплясали, корча рожи, бритые зэки – жилистые и злые, точно бесы, с ног до головы в синих крестах-церквях, топыря-коряча пальцы с выколотыми перстнями, щерясь стальными оскалами кривых ртов. Урки-уркаганы, понты пиковые, шныри да волчары тряпочные. Шлифует братва мурку, шепчет чуйка, бей по бане – в цвет, в масть – бей! А вот Вася Ржавый сел на буфер, были страшные толчки, оборвался под колесья, разодрало на клочки. А мы его похоронили. А прямо тут же по частям…
Я сполз на пол. Как же так? Я задыхался.
Горностаев за дверью продолжал бубнить, но разобрать слова уже не удавалось – череп налился тугой пульсирующей болью, череп превратился в жаркий, гудящий колокол. Литой молот раскачивался и бил, бил, бил. Бил чугунным боем. Ритмично, как адский метроном. «А что ты, падла, бельмы пялишь? Аль своих не узнаешь? А ты мою сестренку Варьку мне ж напомнила до слез».
Ясно представились мне – с предельной резкостью, до шероховатых мелочей – заборы с колючей проволокой по верху, сторожевые вышки, охранники с оловянными кокардами. Псы в пене, рвущие оскаленные пасти. Снег ли, дождь косой линейкой. Может, град. А вот скотские вагоны, стальные запоры; по доскам, по коричневой краске мелом написаны буквы, цифры – тайный шифр неволи, мы видели такие вагоны, из окон сквозь решетки торчали руки, коричневые пальцы царапали воздух, пытаясь поймать паровозный дым, солнечный свет, что еще? время? А внутри – тесный смрадный ад, мерзкий, вроде черной помоечной жижи, чтоб про такой написать, нужен свой Алигьери, исколотый синими крестами и храмами, с железными фиксами во рту, с заточкой в сапоге.
Извлекли спокойненько
Из петли покойника.
Стало в морге солнечно,
Гутен морген, сволочи!
Дверь распахнулась – я шарахнулся к стене. На пороге в ореоле пыльного света возвышалась буфетчица.
– Вылазь, – приказала с грубой лаской. – Укатили мусора.
Я кое-как поднялся с унизительных карачек. Меня мутило, голова раскалывалась напополам. Бережно и плавно, как по льду, я выплыл из кладовки.
– Попить можно? – попросил; звук, почти свист, вышел сухой, как сквозь бамбуковую дуду.
Из початой бутылки нарзана буфетчица налила полный стакан. Одним глотком я влил в себя теплую шипучую воду. Газ ударил в нос и гортань. Сами собой выступили слезы.
– Спасибо. – Я поставил стакан на прилавок.
Она молча разглядывала меня. Неожиданно я икнул.
– Простите меня, – буркнул тихо. – Пожалуйста…
Меня начал бить озноб – ни с того ни с сего: минуту назад я умирал от духоты. Руки тряслись, запахнув куртку, я сунул ладони под мышки. Нахохлившись, побрел к выходу.
– Погоди…
Я обернулся.
– А кто она? Та. Про которую ты…
– Какая разница, – устало отмахнулся я. – Ее больше нет.
Отстраненно, точно не со мной и будто тысячу лет назад, всплыли мутно: мои крики и пение, вечерние окна, улица, силуэты острых крыш с черными трубами, лай собаки…
– Инга, – произнес я, словно пробуя на вкус, и повторил: – Инга.
Ее имя, будто волшебное заклинание, каким пользуются ведьмы для оживления мертвецов и прочих своих мерзостей, – да, я вслух произнес имя-слово-два слога и тут же будто заглянул в бездонную черную дыру: смесь горя и безвозвратной потери, квинтэссенция никчемности жизни вдруг накатили на меня – я даже поперхнулся.
– Инга, – твердо повторил, словно вбил гвоздь.
Голова моя была пуста. Пуста какой-то абсолютной пустотой. Я огляделся, точно видел все впервые. Лампы, потолок, стены. Столы и стулья. Пол.
– Поди сюда, – позвала буфетчица.
Я послушно подошел. Она сняла с полки бутылку водки. Мне никак не удавалось вспомнить ее имя: как же этот свистун Горностаев ее звал? Что-то латышское, что-то вроде Рута или Уна, а может, Олита. Или Марута? Нет, Марутой зовут, звали, мать Инги, моей бывшей Инги.
– Слушай… – Догадка змеей вползла в мозг. – Ведь это же она милицию вызвала!
– Кто?
– Господи! Какой же идиот! Какой же…
Мы сидели напротив друг друга за столом в углу. Буфетчица заперла входную дверь, выключила свет. Между нами мерцали бутылка и два стакана, граненых, но не стандартных на двести грамм, а миниатюрных, будто уменьшенных – с таким в руке ощущаешь себя настоящим Гулливером.
Фонарь с улицы разливал сизые лужи по полу буфета, по молочному пластику столов. Помещение напоминало темный аквариум. У Арахиса был такой, ведер на сорок, может, и на все пятьдесят – из толстого плексигласа; Арахис его не чистил, и стекло изнутри зарастало зеленоватой мутью, в которую тюкались розовыми губами ленивые вуалехвосты.
Я зачем-то начал рассказывать буфетчице про аквариум. Я снова был пьян. Но теперь вместо куража, вместо бесшабашной эйфории меня одолела смертная тоска. Словно расплата за то веселье. Словно я погружался все глубже в тягучую малахитовую муть. К вуалехвостам, гурами и прочим гуппи.
Буфетчицу звали Лайма. По-латышски это значит «счастье». Чем дольше мы сидели, тем больше это имя ей подходило. Лайма. Я рассказал про Ингу, все рассказал. Про наш летний остров, про нашу новогоднюю ночь на замерзшей Даугаве. Про ее предательство. Рассказал и про майора Воронцова. Поначалу мне показалось неловким откровенничать перед буфетчицей, ведь я рассказывал ей обо всем в подробностях и деталях, вы понимаете, про что я, – если уж говорить, так говорить без утайки, правильно? Как на духу, как на исповеди. Я никогда не исповедовался, но представляю себе это именно так – душу наизнанку вывернуть, да еще и потрясти, чтоб до донышка.
Буфетчица слушала, иногда подливала мне водки в стакан. Я говорил, делал глоток, говорил снова – и все глубже погружался в малахитовую темень. Шорохи и шелесты долетали с улицы. Редкая машина проезжала или запоздалый пешеход проходил под окном. Иногда ветер задувал в окно, и тогда стекло звонко и нервно дрожало.
Я поднял стакан, отпил и поставил; я даже не заметил, как она накрыла своей ладонью мою руку – точно поймала кузнечика, нежно накрыла, вот так.
Водка стала теплой и кислой на вкус – зачем я продолжал пить, не знаю, должно быть, мне хотелось убить себя, но на радикальные действия у меня не осталось воли. Есть такая гравюра у немецкого художника Дюрера, называется «Меланхолия»: там мрачный ангел сидит, подперев кулаком голову, сидит скучает, а вокруг всякие инструменты валяются без дела – рубанок, циркуль, рейсфедер, баночка красной туши, глобус. Насчет глобуса, впрочем, не уверен. В углу картины еще один ангел, юный совсем, не старше первоклассника, он мрачного тормошит, тянет за рукав – айда, мол, в футболяну, или штандер, или в вышибалу (у нас она «жопки» называется) – не знаю, во что там ангелы в Германии играют. А тому, мрачному, все равно, смотрит себе вдаль и тоскует.
Буфетчица внимательно слушала про Дюрера; я сам уже не помнил, к чему я приплел эту гравюру. Ее ладонь лежала на моей щеке – и было не понять, то ли щека у меня горит, то ли ладонь ее ледяная; двумя пальцами, указательным и средним, она прихватила мое ухо. Прихватив, ласково теребила его, и от этого в моей голове возникал шуршащий звук, похожий на морской прибой.
Порой отсвет фар скользил по потолку, по пустым столам, по ее лицу. Желтые всполохи вспыхивали и гасли, и тогда казалось, что мы движемся, что буфет, подобно барже, отчалил и поплыл неведомо куда. От этого пьяного света и лицо ее менялось, нет, преображалось, вот верное слово. Преображалось, да. Становилось то смиренным и трагичным, как икона, то колдовским и зловещим, вроде фресок Врубеля, написанных на стене сумасшедшего дома. Я уже толком не понимал, кто сидит напротив. В какой-то миг мне привиделась Инга, в другой – моя мать, а вот сгустилась тень, и лицо стало серебристым, русалочьим. Скажи мне, наяда-нимфея, что творится со мной, что происходит? И как я очутился тут? Да-да, я слышу шелест прибоя, шепот гальки, но к каким туманным островам мы плывем, скажи мне?
Густые тени гуляли по потолку, сползали по стенам, растекались по полу. Там, внизу, сизыми пятнами (видел все боковым зрением) раскрывались остролистые лилии, распускались орхидеи, мясистые цветы, похожие на собачьи морды. Расползались водоросли, оплетали-опутывали ножки столов и стульев желто-зеленые ленты ламинарий и сочные побеги ярких элодей, мои щиколотки, икры и бедра стягивали щупальца океанской людвигии – она-то как оказалась в нашем сухопутье? – однако стало ясно, отчего я не могу пошевелиться. Понял я и другое, но виду не подал – не так-то я прост, моя коварная буфетчица, моя порочная ведява, не так наивен. Блаженный лик ее исказился – она поняла, что я догадался.